Оттого что я не всякую их ложь спешу признать правдой, они решили объявить меня деспотом, претендующим на всезнайство.
Однако эти ядовитые стрелы увязают в окутывающем меня облаке рассеянной любезности. Все нормально, срок отсидки уже на исходе
– скоро можно и собираться.
– А наука, между прочим, ничего не должна отвергать – в том числе и Бога.
Когда я наблюдаю за теми, кто сегодня объявляет себя верующими, когда я вижу, насколько они не отличаются от меня ни в щедрости, ни в бесстрашии, я начинаю понимать, что вопрос о Боге для них – это вопрос о названии ровно того же, что чувствует каждый.
Когда они отказываются наделить Бога хоть какими-то конкретными признаками, я понимаю, что передо мною снова вопрос о названии.
Мастурбаторы и Бога ищут не для служения, а для самоудовлетворения. “Кайфбы ловить”, как выражается Дмитрий.
– Выбор религии – нынче вопрос моды, – вдруг объявил он, постаравшись придать своему багровому рылу вид утонченности. -
Религию выбирают, как костюм: что мне больше к лицу – вельвет или замша, буддизм или католицизм? Но, оказывается, мы еще не должны отвергать ни того, ни другого… Плюрализьм, пымашь! Но как бывший… как домогавшийся быть причастным к ученому цеху…
Прости, отец, – мгновенное прижатие пухлых рук к потной груди
(“отец” – это пик сарказма), – но мне только что пригрезилось, что у тебя – трижды прости! – чернеют под нашим с тобой фамильным носом гитлеровские усики. Я в изумлении вперил в них взор и, к неимоверному облегчению своему, обнаружил, что это была только тень. Однако теперь я понимаю, что не имею права отвергнуть и предыдущую версию: возможно, это были все-таки усики, и лишь потом они сделались тенью.
Да, Дмитрию все-таки еще долго пропивать свой ум.
Дочь, приподняв бровь и приопустив веко на своем раскосом глазу, задержала на брате припоминающий взгляд, означавший: “Как же я могла забыть, с кем имею дело?” – и окуталась презрением.
Не вытерпев искушения Хомы Брута, я покосился на невестку. Она наслаждалась этим бесплатным театром. И мне снова сделалось ужасно больно за Катьку – “в своем кругу”, “Барсучок”,
“Козочка”… Ее глаза дернулись туда-сюда – не знает, кого с кем растаскивать. Внезапно ее выметнуло защищать меня – она принялась расписывать, каким не просто очень умным, но еще и веселым, озорным парнем я был когда-то, – и с первой же фразы впала в нестерпимую искренность.
– Ты помнишь?.. – попыталась она вовлечь и меня в это агитационное представление, и я быстро ответил:
– Не помню. Я все творил в каком-то опьянении. Теперь помню только, что был страшный брехун, позер, фантазер – что, впрочем, одно и то же.
– А что в этом плохого – быть фантазером? Я любила того мальчишку – болтуна, фантазера…
Боже, при чужих – и я ведь тоже припутан к этой мелодраме, к этому дрогнувшему лицу, дрогнувшему голосу, в ответ на который дочь снисходительно потупила взгляд, а сын, наоборот, почтительно захлопал глазами… И опять эта тысячеклятая любовь!.. Мать на краю могилы, дети на краю окончательного ничтожества, а она все про нее, про эту пакость!
– Любила?.. – передразнил я ее расстроенность. – А я тебе так верил! Я думал, ты меня ценишь, симпатизируешь мне…
– Что ты болтаешь – любовь все в себя включает. Опять ты…
– Это ты брось. Любовь – наркотик, и употребляют его для собственного услаждения. Мы ее почти не встречаем в чистом виде
– всегда в каком-то клубке – и потому приписываем ей свойства соседних нитей. А в голом виде этого червяка мы почти не видим.
Возьмем какую-нибудь идеальную супружескую пару – и в радости, и в горе они всегда были вместе, шли друг за другом в ссылку, просиживали ночи у одра болезни, рука об руку трудились, растили детей, вместе трепетали пред созданиями искусств и вдохновенья – и так далее, и так далее, и так далее. И вот на склоне их дней мы задаем вопрос: была ли между ними любовь? А черт его знает.
Их столько всего связывало – уважение, дружба, сострадание, долг, общие дела… В этом клубке собственно любви уже и не разглядишь. А вот когда добропорядочный бухгалтер и прекрасный семьянин крадет казенные деньги и бросает малых детей, чтобы прокатиться в Дагомыс с непотребной девкой, – вот тут можно быть уверенным на сто процентов, что это любовь. Они снимают роскошный номер, каждый вечер ужинают в ресторане, нежатся в ароматной ванне, а потом она простужается, и у нее распухает нос
– и он с отвращением выгоняет ее на улицу. Или она получает телеграмму, что у нее умерла мать, и приходит в слезах – и он начинает орать, что она портит ему отпуск, что в кои-то веки удалось расслабиться… Тут уж любовь на двести процентов.
– Ты всегда берешь какие-то крайности…
– Очищаю явление от посторонних примесей.
– Отец у нас кое-что понимает… – Красные глазки Дмитрия снова зажглись интересом, и даже в кривой полуусмешке дочери я угадал что-то похожее на уважение. Но я отказался принять эти сигналы: мои дети способны оценить лишь низшую, раздевающую, а не одевающую функцию ума. Так что я остался сравнительно доволен собой: никто за весь вечер не услышал от меня почти ни словечка правды.
По Катькиному распаренному лицу с пулеметной быстротой промелькнула вереница сомнений: “Неужели это правда?..”, “А не задевает ли это моих чувств?..”, “Уж не распсиховался ли он всерьез, не пора ли гасить?..”. И в который раз за вечер она попыталась пуститься в воспоминания об имениннике. Вот, скажем,
Митюнчик в возрасте год и восемь месяцев закричал на крашеные яйца: “Помидори!” Хотя помидоры видел только осенью, когда еще ни слова не выговаривал!
– Я такой, – слегка покочевряжился Дмитрий, – знаю, да помалкиваю. – Да, “паска”… – Это словечко Бабушки Фени он произнес с неподдельной растроганностью. “Раньше солнце на паску играло – прых, прых… И цыгане были больши-и-и!.. А что сейчас
– тьфу!” Бабушкино досадливое презрение к нынешней цыганской мелюзге Дмитрий воспроизвел с такой точностью и разнеженностью, что на полминуты за нашим столом установилось некое подобие гармонии, и в Катькином голосе снова прорезались воркующе-встревоженные нотки, словно у кошки, колдующей над новорожденными котятами.
Я поспешил включить теленовости, пока снова не начали посверкивать искорки взаимного раздражения. Когда-то я презирал празднества, на которых народ пялился в ящик, не находя интереса друг в друге (помню день рождения Катькиной тетки Человек-гора, на котором я отсмотрел похороны Ворошилова), но сейчас я готов унырнуть из родного круга хоть в Косово, хоть в Думу. Переходя в мир фантомов, Катька немедленно становится пафосной и непримиримой. И невероятно забывчивой. Еще вчера Соединенные
Штаты были сердечнейшим другом и рыцарем демократии, а сегодня они уже империя, стремящаяся к власти над миром даже и без пользы для себя, а просто назло России. Да, да, Запад нас всегда ненавидел, они же обещали не расширять НАТО на восток, а сами…
Меня тоже задевает, что Запад относится ко мне менее отзывчиво, чем я к нему, но я-то знаю, что единственный способ избавиться от страданий неразделенной любви – не выдирать силой ответную любовь, а уничтожить собственную. Я принимаюсь скучающе возражать, что никто никому ничего не должен – какие именно
“они” обещали? имели ли “они” полномочия? в какой форме эти обещания зафиксированы? Но для Катьки слова далеко не так важны, как интонации, сухость моей логики означает для нее одно: я ее не люблю. Катька начинает стягивать брови, сверкать глазами: ты обрати внимание, как американцы улыбаются, когда долбают других,
– а чуть коснулось их летчиков – такие сразу сделались скорбные рожи! Бог мой, опять пафос… Ты почему-то думаешь, бросает мне она, что они всегда борются за справедливость, – и у меня перехватывает дыхание от ненависти. Приписать мне то, чего я не говорил, – за это я готов… Но – взгляд мой падает на розовую с траурной окантовкой запеченную свинину с инкрустациями оранжевой морковки и белого чеснока, и все повторяется в стотысячный раз: тащила, бедняжка, с рынка, шпиговала (“Это легкая работа – сиди шпигуй”)… Но, увы, готовность убить из-за мнимостей и отличает человека от животного.