Изменить стиль страницы

Сердито отфыркиваясь, стоя по шейку в воде, он стал собирать ложки и кидать их в чашку.

Нахаловский шестак остановился на Ходаво. Полсотни округлых, крытых свежей травой шалашей растянулось вдоль высокого речного берега, повернутые входом от реки, чтобы по ночам не надувало сырости. И только один шалаш Маркела открыл свой зев прямо на реку, – плевал я на вашу сырость, как бы говорил он своим собратьям.

Перед шалашами в такой же длинный ряд выстроились телеги, подняв в небо связанные чересседельником оглобли, как спаренные орудийные стволы. Телеги пока не нужны были, их покрыли рядном, а под ними, как в амбарном закутке, сложили сбрую, картошку да пшено. На отлете у самого обрыва втыкали треноги, вешали на них прокопченные котлы да чайники, разводили костры, и полуденный озорной ветерок осаживал дымные столбы, рвал их в клочья и смахивал с берега в реку, как крошки со стола. А иные мужики, что попроворнее, уже оседлали скамеечки с железными бабками, стали отбивать на них косы; дробно затараторили молотки, зазвенели косы, и гулко, с оттяжкой, загахало, зачокало эхо где-то в кустарнике на дальнем заречном берегу. Началась открытая перед богом и людьми, колготная и размеренная, как на биваке, луговая жизнь.

Во-первых, эти протяжные, неумолимые побудки сизой ранью, когда еще солнце только угадывается за отдаленным и сумрачным лесным заслоном по живому переменчивому блеску светлеющей зари, когда над стоячей водой еще клубится, густеет молочная текучая вязь тумана, когда все спит и нежится, а тебе надо вставать с теплой постели, вылезать из уютного шалаша, на четвереньках, ладонями и коленями окунаться в холодную обжигающую росу.

– Ива-а-ан! Ты вылезешь или нет? Ай в оборах запутался?

– Онучи забыл снаружи… Они во-олглые.

– Надень носки!

– Иде они?

– Я те счас найду. Я те ткну носом-ту.

У другого шалаша кличут:

– Федор! Ты что, к подушке прикипел?

– Я эта… брусок потерял.

– Мой возьмешь… Вылезай!

– Сейчас…

И наступает мертвая тишина, которая взрывается сердитым окриком, переходящим в живописный протягновенный мат:

– Федор, едрит твою через реку переплюнуть… Ты вылезешь или нет? Не то за ноги вытащу.

Потом потягиваются, зевают долго, едят вяло, уходят с косами на плечах неверным заплетающимся шагом.

Зато на полдни бегут проворно, как лошади ко двору: ногами семенят, шеи вытянут, ноздри навыворот – загодя ловят сытный запах от костра, чтобы враз определить: поспело варево или не поспело.

А как хорош, как отраден этот полдневный отдых, как сытен обед с жестковатым и сочным мясом, с припахивающей дымком разваристой луговой кашей, с этим веселым многозвучным кузнечным перезвоном отбиваемых кос, с этим глубоким и сладким до одури послеобеденным сном на кожушке или ватоле между колес, под надежной тенью родимой телеги…

А эти дружные выходы всей семейной оравы, эти воинственные набеги от мала до велика на последний и решительный бросок – копны метать! Кто возить, кто подгребать, а кто на стога кидать: вилы трехрогие, что твои рогатины, черенки блестят – мозолями полированы, плечи вразлет, а силы не занимать… Ну-к те! Вилы – копне в бок, черенок в землю, упрется мужичок, крякнет… И опля! Тама… Не токмо что охапку сена, медведя на стог закинет. А ветер злится, качает навильник, свистит, сено клоками рвет. Разметаю! Но не тут-то было. Знаем, откуда зайти и куда бросить: «Варюха, прижимай сено! Топчи!» А ветру подставит голые вилы, азартно усмехнется и крикнет: «На вот, напорись!»

А по вечерам, когда затихают травы и в грустном одиночестве понуро останавливаются посреди лугов потемневшие кусты, когда, отгомонив над рекой, налетавшись вдоволь, забиваются в свои бездонные норки-гнезда и затихают до утра короткохвостые пегие береговушки, когда торопливее, пронзительнее полетят с речных песчаных отмелей настойчивые клики черноголовых куликов-перевозчиков, а в мягком густеющем мраке пугающей тенью прошелестят широкие совиные крылья, – у поздних дымных костров, позабыв про долгую знойную маету работного дня, рассядутся притомленные косари, еще недавно такие хмурые и постные, а теперь удоволенные, как удачливые охотники, и запоют, затоскуют о дальних краях да о бродяжной воле:

Бежа-а-а-ал бегле-э-эц большой дорого-ой
И заверну-у-ул в дрему-у-учий лес.

В первый же день Маркелу не повезло и на станах. Заняв мешочек соли у Бородиных, он завязал его узелком и передал Панке:

– Мотри, не потеряй у меня.

Панка отнесла его в шалаш и спрятала в надежном месте. Пока Маркел убирал сбрую да отбивал косу на бабке, пока отводил мерина на прикол, Панка варила ему обед, ломала через колено сухие тальниковые палки, оправляла костер, заслоняя ладонью глаза от дыма.

– Скоро ли там у тебя сварится? – спрашивал Маркел своим хриплым басом.

– Когда у людей, тогда и у меня, – бойко отвечала Панка.

– Плевал я на твоих людей! Мне с ними не косить.

Наконец Панка крикнула на радость Маркела:

– Тятя, мясо всплыло.

– А пашано? – спросил Маркел со скамеечки, на которой отбивал косу.

– Хлопьями пошло.

– Ну, тогда сымай! Не то размазню сваришь, собакам глаза замазывать, чтоб не брехали.

Панка сняла котел на землю. Маркел неторопливо подошел:

– Ну-ка, что ты наварила? – взял у нее ложку, зачерпнул варево и долго дул на него. Потом шумно схлебнул и выплюнул:

– Эх ты, разиня! А кто солить за тебя станет?

– Тять, я сейчас, – бросилась она к шалашу.

Но Маркел остановил ее:

– Не замай… Я сам посолю.

Двинулся вразвалочку с ложкой к шалашу.

– Тять, соль там, в сундучке.

Маркел скрылся в шалаше и долго не появлялся, гремя сундучком. Потом раздался оттуда протяжный, затейливый мат, и все те же злополучные ложки с деревянной чашкой дугой полетели с высокого берега в реку. За ними загремел, подпрыгивая на глинистых уступах, и сундучок. Потом полетели подушки, одеяло с ватолой… Наконец вылез из шалаша сам Маркел, пыхтя и матерясь, мрачнее тучи надвигался на Панку. Она попятилась от костра, озираясь по сторонам, выбирая – в каком направлении сигануть.

– Иде же твоя соль, а? – рявкнул Маркел.

– Тять, я забыла… Она… она… в застрехе.

– Ах в застрехе? Ну дак я тебя сейчас самою в застреху засуну.

Он бросился бежать за Панкой, но зацепил лаптем за хворостину, упал и свалил котел с варевом. Встал на четвереньки, замотал головой и завыл от ярости и досады. Каша растекалась по отаве, а кусок мяса дымился в золе.

– Гады, сволочи! – вставая, заорал на весь шестак, на всех, кто гоготал у своих костров. – Нате, жрите! – Он схватил мясо и запустил его в реку. Потом, пыхтя как паровоз, мрачно курил на скамеечке, глядя себе под ноги. Вдруг решительно встал, снял косу с тальникового куста, подвязал брусок к левой ноге и пошел на свой пай. Проходя мимо мерина, ударил его лаптем в брюхо. Тот поднял голову и с печальным недоумением долго смотрел вслед своему хозяину.

Мужики поймали в реке ложки с чашкой, собрали подушки, одеяло, сундучок – все сложили в кучу возле шалаша Маркела. Потом пришла из кустов Панка. Ее пригласили Бородины обедать.

Она была стриженая, с большой круглой головой и с оттопыренными ушами. Ела она торопливо и жадно. Сережа с удивлением глядел на то, как у нее шевелятся уши, и вспомнил частую ругань Маркела на Панку и тетю Фросю: «Работать у вас волос не шелохнется, а как жрать – так вся голова трясется».

Ему было очень жаль Панку, и он подумал, что когда вырастет большим, то ни за что не станет ругаться на своих детей.

К обедающим Бородиным подошел Якуша Ротастенький:

– Хлеб-соль, Андрей Иваныч!

– Едим, да свой, а ты так постой, – бойко отчеканил Федька.

– Ты у кого это выучился, у Маркела, что ли? – сердито одернул его отец.

– А это у него зубы прорезаются, – усмехнулся Якуша, присаживаясь на разостланный брезент.