Изменить стиль страницы

Этих кинули посреди двора связанными, Тимофея поставили на ноги. Ну, как – своим ходом пойдешь? Пойду… И только тут заметили объездчика – он на повети хоронился. Они было бросились за ним. Он через забор сверху-то маханул – да в сад. А там лошадь у него привязана была. Пока мужики очухались, выбежали со двора, он уж по дороге зацокал… Только пыль столбом.

«Ну, мужики, таперика берегись, – сказать Тимофей. – Всей милицией явятся». – «Ня бойсь!.. Мы тебя не выдадим».

На другой день у пантюхинской околицы появился милицейский патруль – шесть верховых с винтовками через плечо. Мужики заставили околицу телегами, набросали на телеги бороны зубьями кверху и сами залегли, кто с дробовиком, кто с берданкой, а кто и с вилами да с косой. Баррикада!

– Выдайте зачинщика! – говорит старший наезда. – Не то отряд вызовем. Хуже будет.

А те из-за своей засады:

– Лес наш. Таперика мы сами хозяева. Подавайте в суд. Пускай рассудят по закону.

Так они потоптались возле околицы, а приступом взять побоялись – не осилят. Чего их всего-то? Горсточка… Колами и то зашибут. Ладно, поехали по конопляникам, вдоль задов… Ну, думают пантюхинские, наша взяла, струсили.

А те заметили щербину в огородных плетнях – заброшенную усадьбу Марфутки Погорелой – и сквозь эту брешь ворвались с гиканьем в село. Сорвали винтовки: «Расходись по домам! Стрелять будем!» Захлопали выстрелы, забрехали собаки, завизжали свиньи, бабы заголосили. Ну, прямо как на пожаре. Думали милиционеры – мужики, мол, дрогнут от такого внезапного удара с тыла, побросают свои дробовики да вилы и по домам разбегутся. Но не тут-то было… Пантюхинцы, услыхав выстрелы, как в штыковую бросились с обоих концов села с вилами наперевес. Ну, застрелили десяток, другой… А их сотни… Ревущая, разъяренная, неудержимая лавина. Сомнет и в землю втопчет. Постреливая в воздух, не спуская глаз с наседающих мужиков, милиционеры заворачивали коней и один за другим, как застигнутые облавой волки, ныряли в спасительный проран Марфуткиной усадьбы. Победа пантюхинцам обошлась почти бескровно, если не считать убитой свиньи да раненого деда Михея Каланцева, – шальная пуля прошила стену избы и задела ему ягодицу. Он лежал на печи… Мужики смеялись: «Ничего, Михей Корнеевич… Главное, бок не задела – спать можно. А сиделка тебе ни к чему. Похлебать щей и на боку можно. На печь подадут. Еще лучше».

Но Тимофея Кадыкова все-таки взяли. Схватили его недели через две на тихановском базаре. Били при всем народе кнутами… Потом сорвали с него рубаху, связали руки и ноги и везли через все деревни по столбовой дороге в уездную тюрьму. Просидел он до глубокой зимы, пока власть не сменилась. Пришел больной, избитый… Покашлял месяца два да и помер.

Гулкий скрежет церковных железных дверей заставил Кадыкова очнуться.

Возле паперти собирался народ к заутрене – больше все молодайки в длинных полосатых поневах, в темных, в белую крапинку ситцевых платках, повязанных углом, по-старушечьи, да с белой перевязью широких рушников, приторочивших на весу перед грудью запеленатых младенцев. Судя по густо запыленным сапожкам да высоко шнурованным ботинкам-румынкам, можно было предположить, что пришли они издалека. И Кадыков вдруг вспомнил, что скоро Троица – самая пора исцеления больных младенцев.

Пантюхинская церковь, срубленная из вековых дубов, стоявших когда-то на этом пустынном бугре, заложена была две сотни лет назад в честь Сергия Радонежского. В церкви хранились чудотворные мощи отца Сергия, изображенные на литом медном складне. Этот складень на красной ленте со святыми мощами надевали на страдающего младенца. Служили молебен… И с той поры замечали – либо дело шло на поправку, либо младенец исходил, истаивал за каких-нибудь два-три дня. Так и называлось это грозное приобщение – жить или помереть.

Оттого и скорбны были материнские лики и в просторных одеждах преобладали траурные цвета – белый[5] и черный.

Кадыкову пришлось самому против воли своей пережить мучительные часы ожидания этих чудодейственных молебнов. В молодые годы жена его, Нюра, по какой-то темной непонятной болезни лишилась молока, и на глазах увядали, чахли младенцы: на ножках и ручках сводило до сухой собачьей щурбы кожицу, раздувался и стекленел животик, хоть по столу катайся. С застывшим испугом в округленных сдавленных криком глазах, носила детишек Нюра под святые мощи. Не выживали. На второй день умерла Настенька, на третий – Ванечка… А тот затаенный испуг в округлых глазах, тусменно-желтый болезненный цвет лица да вяло опавшие скорбные губы так и остались у Нюры с той поры, как наклеенная маска. Так и жили Кадыковы без детей…

Расстроенный до слез этими скорбными воспоминаниями, Кадыков понуря голову вышел из церковной ограды и направился к коновязи.

– Здорово, казак! – окрикнул его кто-то.

Кадыков вздрогнул и оглянулся – по тропинке к церкви шел ветхий кривоногий псаломщик Степан Глазок и щурил радостно свое и без того морщинистое, как печеное яблоко, лицо.

– Гляжу на лошадь и думаю: откентелева такой молодец прискакал? И лошадь породистая, и седельце вроде в серебряном окладе… Ан, оказывается, наш… Малайкина Соска.

Пантюхинских прозвали Малайкиной Соской. Принесла молодайка младенца издалека под святые мощи да и заночевала возле церкви. А утром хватилась – нет соски. Вот она и спрашивает дьякона, отворявшего храм:

– Отец дьякон, ты по церкви слонялся – малайкину соску не видал?

– А что у тебя за соска?

– Семь картох да хлеба ломоть…

Так и пошла с той поры дразниловка:

– Эй, пантюхинские! Кто из вас малайкину соску съел?

А потом и прозвище прилепилось к каждому жителю села – Малайкина Соска.

Степан подошел, протянул сухую детскую ручонку, поздоровались.

– Прогуляться к нам ай по делу? – спросил Степан.

– На избу свою хочу взглянуть, – ответил Кадыков, развязывая повод коня. – Случаем, сени не растащили на растопку?

– А чего хитрого? И растащат. Бесплизорная изба что мертвец незахороненный, один смрад от нее. Поди, надоело по кватерам тихановским шататься?

– Надоело, Степа, – весело сказал Кадыков, вскидывая свое легкое подтянутое тело в седло и разбирая поводья.

– Эх, голубь заблудший! Тяни до своей голубятни, не то чужие сизари глаза выклюют…

«А что, и впрямь, пожалуй, надо в Пантюхино переезжать, – думал Кадыков, удаляясь от церкви. Работа у него теперь подвижная. Нынче здесь – завтра там. Утречком иной раз и пробежаться до милиции нетрудно. А то на лошадке – обещали закрепить за ним одну лошадь. Вот и будет держать ее на своем дворе. – Приволье в Пантюхине лучше тихановского. Нюра гусей опять разведет, овец… Двор просторный, а дом сухой да теплый… Чего уж лучше? Скажу-ка я Нюре. Вот обрадуется», – совсем размечтался Кадыков. И, осмотрев свой высокий под тесовой крышей дом из красного лесу, найдя все в отличном состоянии, он решил твердо переехать в Пантюхино. А решив, завернул на пантюхинские луга, лежавшие между Святым болотом и Мучами. Трава стояла непрорезная – уж не проползет. «Мелкая, шелковистая, упругая под ветром – шерсть, а не трава! – радовался Кадыков. – Нет уж, дудки! Луговой надел в этом году он возьмет здесь, в Пантюхине. Хватит, пошатался по чужой стороне…»

Крупной, машистой рысью, в добром расположении духа он быстро доехал до Больших Бочагов и свернул к мельнице Деминых. Увидев его, Федот остановил жернова, отряхнулся от белого мучного налета и пригласил Кадыкова в рубленый пристрой, вроде боковушки. Здесь он молча достал из деревянного настенного шкафчика школьную тетрадь, сложенную вдвое, и кинул ее на голый дощатый стол.

– Тут все записано, что украли, – и пододвинул к столу табуретку.

Кадыков мельком взглянул на тетрадь:

– Я уже знаю… Мне начальник показывал вашу опись. Ты мне скажи насчет улики.

– Какой улики? – Федот медленно, словно жернов, повернул голову, выкатил белки.

– Где тюбетейка? – спросил строго Кадыков.

вернуться

5

Раньше в России на помин надевали белые ширинки, платки и запоны.