Зато появился маяк, и я обрадовался ему простой и теплой сухопутной радостью.

— Мигдаль-ор, — зачем-то обозначил я его на иврите. — Башня света. Мигдаль — башня. Ор — свет. Смотри, видишь?

— Ор — свет? — резко спросила Юлька.

Я кивнул. Не надо было мне это говорить.

— Значит Ора — это Света!

— В каком-то смысле.

Я представил, как бросаю Орку и мне стало страшно. Или противно. Чувство было незнакомое, но крайне тошное. Как это она только что говорила? «Приходится выбирать — идти на еще больший компромисс или удавиться».

Собственная жалкость, которую ощущаешь, качаясь в узкой пригоршне гондолы, пронзает внезапно и наповал. Настоящее не имело будущего. А будущее не имело прошлого.

— Смотри, туман наплывает, — каким-то странным голосом сказала Юлька, — теперь уже совсем будет неясно ничего. Ни места, ни времени. Где мы, ты знаешь?

— Не очень.

— Вот, все приблизительно, неточно. Сколько еще до рассвета? Какой сейчас год?

— С годом все просто. А вот какой сейчас век — сомневаюсь. Формально еще двадцатый. Но все уже считают, что двадцать первый. Рубеж, короче.

Молт убывал, добавляя словам вес, а фразам обетоны.

— Рубеж, — с готовностью эха откликнулась она, — да… Одно я знаю наверняка — мы с тобой сейчас вдвоем.

— Или втроем.

— Ты поэтому угнал лодку? Давай хоть помянем ее, что ли…

Мы молча помянули Светку всем, что у нас осталось. Пустая тара улетела за борт. Туман был похож на перерастянутую ткань — рвался, расползался, наслаивался. Вообще, жил какой-то своей активной мутной жизнью.

— Надо было вложить записку, — сказала Юлька.

— Какую? «Светка — дура» или «с дырочкой в левом боку»?

— Светка — не дура, — задумчиво произнесла она. — Может, она из нас самая умная, тебе не казалось? Никогда не казалось за эти годы? Не могло не казаться!

— А тебе что, часто казалось? У тебя, вроде, жизнь удалась?

— Нет, ты не понял! — занервничала отчего-то Юлька. — При чем тут… Удалась, не удалась… Ты разве не чувствуешь, что жизнь… слишком важная штука, чтобы давать ее прерывать внешним обстоятельствам? Обними меня!

Я замешкался, и она успела сказать:

— Тогда убей!

Я посмотрел в ее ждущие бесстыжие глаза, вернее даже глаз, потому что на второй падала тень. Конечно, она шутила. Она бы не шутила так, зная, что именно это я мечтал сделать девять лет тому как. И восемь. И семь. И вообще запретил себе вспоминать, что хочу этого совсем, может быть, недавно — всего несколько лет…

— Дууууура, — прорычал я ласково, со второго раза, потому что перехватило все-таки горло, полоснула по нему сушь, — я тебя не убью. Я знаешь что? — шептал я, словно лепя ее тело из глины, — я просто не поеду с тобой в твою блядскую Америку. Не поеду, не поеду…

— …поедешь, поедешь… — задыхалась она, — еще как поедешь…скотина… да, еще… еще… еще как поедешь!!!

И не было ни гондольера на корме, ни Бога в темных небесах, ни нежности в наших взрослых душах. Кажется, я хотел пробить хуем днище гондолы, чтобы мы слились, смешались в венeцианской воде со своими, преследующими нас, семнадцатилетними отражениями. И русалкой в мелкой воде по имени Света…

* * *

Мы очнулись от холода. Торопливо оделись.

— Ну допустим, — сказала Юлька, пытаясь разглядеть циферблат.

Я снова начал раздеваться.

— Ты что? — как будто бы не поняла Юлька.

Да все она поняла!

— Я хочу сейчас уплыть отсюда. Потому что дальше все будет только хуже.

— А я?

— А ты будешь брошенной брошенным мужчиной.

Она тоже стала раздеваться.

— Юлька, ради бога, не рассматривай себя, как мой шанс на спасение, — вдруг попросил я, голый, сидя на борту гондолы и пялясь в темноту. — Никуда я больше не поеду. Некуда мне больше ехать.

— Почему?

— А западло.

— Почему?

— Нипочему. Просто — факт. Это единственный нравственный критерий, оставшийся в душе человека двадцать первого века, — изрек я.

Крючек зацепился за губу, но с него еще можно было сорваться. Я многое про себя не знал. Я не понимал — хочу ли я оставаться с Юлькой, или нет. Я даже допускал, что может мне бы и стоило перебраться в Америку. Но одно я про себя понял — уехать в Америку к Юльке я не могу.

Полуголая, она прижалась к моей спине, но тепло не усилилось, а стало как бы раскачиваться, перетекая от одного к другому и затухая.

— И мне тоже.

— Что тоже?

— Больше некуда. Ехать. Все. Цикл завершился.

Да, осталось лишь звездное небо над головой и «западло» внутри. Где-то к центру западло приобретало твердость и становилось все более понятным и доступным. Центральная его алмазная крупица вообще оказалась примитивна в самом примитивном смысле этого слова — она была общая, она была для всех, она была сердцевиной, которую невозможно изъять и которая теперь вдруг обнажилась.

Юлька все поняла, конечно. А кто бы не понял? Она тихо скулила мне в затылок. Я тоже скулил — отчаянно и молча. Безразличный пресс неба надвигался на нас — медленно и неотвратимо. А снизу из мутной глубины безразмерная сеть времени все ближе подтягивала трепыхающихся подростков, так же не жeлавших встречаться с нами, как и мы с ними.

— Ты приговорил меня к галерным работам, — другим голосом сказала Юлька. — А я не хочу. Снова. Улыбаться на тридцать три зуба и махать веслом. На своей благоустроенной американской галере. Будь милосерден. Мы все наказаны. Я никого так и не смогла больше полюбить.

— Милосерден?

— Да я сейчас даже не о любви. Я почему сюда приехала? Я думала, что ты… то есть, что я… Что у нас… Шит, что я смогу зацепиться за ту лодку и уплыть с тобой. Исправить. Не получилось, да?

— Не получилось.

Она говорила быстро, сухим, почти протокольным, сторонним голосом:

— Это правильно, так и должно было быть. Но ты не можешь отрицать. Что-то мелькнуло. Да?

— Да.

— Вот. И уже невозможно продолжать этот идиотизм, который типа жизнь. После этого, Сашенька, просто нельзя его продолжать, словно ничего не было. Потому что это предательство — самое большое. Не мне это говорить, но… Но ты поймешь. Предательство по отношению к себе — самое гнусное. Потому что сам от себя ты защититься не можешь. Ты слишком беспомощен. Это как предать ребенка, только хуже. Ой, хуже…

Она уже почти кричала и размахивала руками так, что пару раз сильно задела борт, звук удара был сильный, но она только сердито чертыхнулась и все продолжала, продолжала эту изматывающую тему:

— …потому что вырвавшись один раз, ты или становишься свободен, или понимаешь про себя, что раб. Но если ты слаб, но если ты знаешь, где выход, ты можешь попросить помощи. Я имею на нее право! Саша, помоги мне! Я теряю высоту!

— Что ты хочешь?

— Сoup de grace.

— Чего?

— Удар милосердия, — она снова, жестикулируя, ударила рукой в борт.

— Нет.

— Ради меня.

— Нет.

— Ты не понял. Не ради меня сейчас. А ради меня тогда.

Снова ударила руку.

— Дура, нет!

Ч-черт, теперь я вмазался костяшками в качнувшийся борт.

На стук вынырнуло семнадцатилетнее отражение. Худощавый, он легко подтянулся, ухватившись за край борта и возник на корме в позе гондольера.

— Будете продолжать жить? — спросил он меня, презрительно щурясь. — Ну-ну…

— Ну-ну? А ты бы хотел Му-му?

— А что? Разве не лучше утонуть, как Му-му, чем жить, как Герасим?

— Ты… просто молокосос. Это женская истерика. Всего лишь. Очевидно. Это пройдет. А вот ты, дурак, поверил бы, что из-за тебя, дурака, красивая, молодая и успешная женщина покончит с собой.

— Были и помоложе, забыл?

— Это было не под влиянием момента. Тогда. А тут — «девочка не получила игрушку». Светка это выстрадала. Она долго с этим ходила. Это было продуманное решение. Это был выбор. Ее выбор! И мы все отнеслись к нему с уважением. Тогда.

— И ты всерьез считаешь, что семнадцатилетняя девчонка после нескольких недель недосыпа и медитаций над случайными книгами ближе приближается к тому, что ей действительно надо, чем зрелая женщина на острие эмоций? — с апломбом изрек подросток.