* * *

Лейб-казак, прихлебывая мадеру, рассказывал о боях:

— Штабы — горе одно! Полк семь дней мотали без отдыха, день и ночь, между двумя деревнями — зачем, почему? Черт его?.. Три раза занимали одну и ту же позицию: готовились бой принять. А бой так и не состоялся. Вслепую по карте бродят… полководцы!.. Да и карты наши… плюнь да брось!

И с особым чувством говорил о тяжелой артиллерии немцев:

— Фасонистая штука: прямо сказать, давит. Как шарахнет — столб дыма, черного, под самые облака… И земля: воронка — глазом не охватишь, честное слово… Постройки, как карточные домики, валятся, и сразу по всем бревнам огонь. Деревья рвет с корнем. Лафеты гнет, как восковые. И осколки от них, черт их знает, тоже особые какие-то, зубчатые. Чиркает, как пилой. У нас в первый день, как мы под обстрел попали, — трое с ума сошли. Да и вообще, разговоры сразу пошли такие, что не дай Бог. Солдаты спрашивают: "Почему у нас таких нет?" Что ответишь? Почему, в самом деле, немцы «чемоданами» швыряются — как саданет, свету не видно, — а мы по ним из легких батареек, как из игрушечных, пукаем?.. За это следовало бы кое-кого потянуть к Иисусу, когда Берлин займем. Безобразов покачал головой:

— С Берлином, пожалуй что, погодить придется… Между нами, в штабе мне сегодня утром сказали: Самсонов с армией влопался где-то, в этих самых Мазурах… В капканчик попал. Армия — в прах… кажется, что вся положила оружие. А Самсонов сам застрелился.

— Нет! — выкрикнул Трубецкой и привстал. — Вторая армия? Положила оружие? Что же ты молчал до сих пор?

— А что, собственно, было говорить? — Безобразов пожал плечом. — Что тут особенного? В такой войне без неудач нельзя. Одной армией больше, одной меньше, для нас — не счет: чего-чего, а этого дерьма — людей — у нас на четыре таких войны хватит. Притом основное, что от нас требовалось, мы сделали: оттянули немцев на себя, дали французам отдышку. Телеграммы с Марны читал? Не хватило немцам пфеферу — отшиблись… Это — наша заслуга. То-то… Без стратегии и политики смотришь, Трубецкой, на сантименте… Нам не печаловаться надо, а выпить за победу французов на Марне.

Трубецкой поднял бокал. И на этот раз опять он прав, Безобразов.

* * *

Время шло к полуночи. Чокались уже лениво. Хотя пили Мумм, Extra dry. И лениво рассказывали анекдоты, обычные собранские анекдоты о женщинах.

Кантакузин вынул из кармана вороненый, небольшого калибра смит-вессон, поиграл пальцем на спуске:

— Что ж, господа, побегаем?

Безобразов кивнул:

— В самый раз сделать передышку. Часок побалуемся — за это время Франсуа нам еще что-нибудь легонькое сообразит, чтобы до утра хватило занятия.

— Кто будет играть, господа? — крикнул Кантакузин. — Ку-ку!

Трубецкой вздрогнул. Он уже давно не слушал разговоров. То ли нервы сдали, то ли сказалось вино: блаженное настроение, нарушенное было известием о разгроме Самсонова, восстановилось, но голова затуманилась приятной и легкой полудремотой. Слова и звуки ушли, мыслей не было… даже о Бетти" Ку-ку — напомнило.

— В чем дело?

Никто не отозвался. Сосед не совсем уверенной рукой старательно царапал что-то на лоскутке бумаги. Трубецкой перегнулся ему через руку и прочитал:

— "В смерти моей прошу никого не винить. Корнет граф Гендриков".

Трубецкой отдернул глаза. По другую сторону от него писал Безобразов. И первой строкой — опять то же: "В смерти моей прошу не винить…"

Так самоубийцы пишут: традицией, так сказать, установленная форма. В газетах, в хронике, где печатают о повесившихся или отравившихся кислотой, всегда именно так сообщают: "На столе"… или "в кармане"… или еще где… обнаружена собственной рукой такого-то или такой-то написанная записка: "В смерти моей…"

Предусмотрительность, чтобы зря не заводили судебного следствия: нет ли убийства.

"Никого не винить…" Стало быть, вопрос ясен.

Ежели Гендриков и Безобразов пишут записки, стало быть, будут играть в «кукушку».

Абсолютно темная комната. Одному — револьвер заряженный в руку, повязку — для совершенной надежности — на глаза. Остальные рассыпаются вкруг. И окликают: «Ку-ку». Кукуют. Заряженный стреляет на голос. Попал его счастье.

Выстрел полагался понизу — в ноги, не выше пояса. Но все-таки возможен и смертельный случай: всего не предусмотришь. Для этого и пишутся записки: ежели бы с кем… случилось — "в кармане обнаружена собственной рукой написанная записка: "В смерти прошу…" Предусмотрительность, чтобы зря не заводили судебного следствия: нет ли убийства.

"…Никого не винить".

Ясно: самоубийство. Но на самоубийство имеет право каждый человек: свобода личности. Даже манифестом объявлено. Всем. Тем более офицеру и дворянину.

Игра — безусловно лихая, офицерская. Но сегодня Трубецкому играть не хотелось. Игра была не по настроению — тихому и даже томному. Но и отказываться неудобно. Он нехотя вытянул из кармана френча золотообрезную записную книжку… "В смерти моей прошу ник…"

Безобразов прикрыл ладонью недописанную страничку:

— Стоп. Отставить. Ты сегодня не будешь играть. Не позволю. Я слово дал.

— Слово? Кому?

Безобразов улыбаясь, отвел руку поручика, высвободил книжку, закрыл и засунул на место, в грудной карман:

— Кому? Да ей, конечно! Кому еще!

— Ей?

"Она" была только одна. Но именно о ней и не могло быть сейчас мысли и речи. При чем тут может быть Безобразов?

Гусар, улыбаясь по-прежнему, налил два бокала. И постучал своим о край придвинутого Трубецкому:

— Здоровье Бетти.

Когда мужчины говорят о женщине, смотрят друг другу в глаза, правды их отношений с этой женщиной не скрыть. Глаз выдаст: целовал, нет, ласкал, взял, нет. По глазам Безобразова Трубецкой увидел: совершенно бесспорно. И кровь стукнула бешенством в виски.

— Ты ее… видел… сегодня?

Но Безобразов ответил ласково, очень по-братски:

— Сегодня, да. Удивительная девушка, что?

От взгляда, прямого и откровенного, от дружеского и теплого голоса стало стыдно за ревнивое, злобой взорвавшееся было чувство. Ревновать? К кому? Мещанство! Глупость какая… Ведь если бы замужем была, к мужу б не ревновал… А Безобразов — друг; такой надежный, умный и крепкий… И всегда во всем прав.

Внутри опять просветлело, стало опять — как на набережной днем солнечно, бодро и радостно. И захотелось растроганно и неистово сказать Безобразову о родинке на левой ноге, выше колена, ужасно милой.

Он чокнулся и выпил залпом бокал:

— Хорошо. Я не буду играть. Но и ты не будешь.

— Ау, брат! — засмеялся Безобразов. — Мне высочайше разрешено. Это о вас, поручик, она выразила нежную заботу-с, а обо мне — нет: пропадай, гусар! Я уж поиграю. Еще раз. А потом закаюсь. Сегодня я — в седьмой раз. Говорят, до семи раз можно, после семи опасно. Семь — роковое число: с особым значением. Почему семь — роковое число, Светлов? Ты все знаешь, на то ты и алкоголик.

Светлов не ответил. Он отодвинул с грохотом стул и встал:

— Идти так идти.

— Сыграем в честь Марны! — сказал Гендриков и осмотрелся, ожидая одобрения острому слову. Во всей гвардии общеизвестно: корнет граф Гендриков — глуп.

Трубецкой любовно вгляделся в лицо Безобразова — и вдруг показалось: что-то сейчас особенное в этом, таком знакомом лице! Печать…

Печать на лице. Кто это ему говорил?.. Или он читал где-то?.. У человека — перед смертью, внезапной даже, неожиданной, — всегда на лицо ложится ее печать. Если пристально всмотреться — видно. На лбу, на щеках, под глазами. Смерть. Стало неистово страшно.

— Володя!

Безобразов оглянулся удивленно:

— Eh bien? Чего ты?

Трубецкой сказал через силу:

— Богом заклинаю, не играй!

— Что за трагедь! — расхохотался Безобразов. — Чего это на тебя накатило?

Офицеры собрались уже кучкой у двери.

— Фуражки брать? Куда пойдем, Безобразов?

* * *

Печать.