И не прапорщиков только, но и нижних чинов. У него одного, Трубецкого, в роте «спасаются»: писарем — известнейший, очень модный поэт, а во втором взводе — два художника, тоже очень известных, оперный артист — баритон, закройщик от Тедески — портного, всемирно прославленного, сын Елисеева «винно-колониального», знаменитого… Кто еще? Имена — прямо на выбор… Вот, кстати, вспомнил: надо будет случай использовать — заказать портрет Бетти. Любой из художников с восторгом сделает, даром. Особенно ежели освободить от нарядов. Как это раньше в голову не пришло?!

Поэта он уже приспособил. При первом же знакомстве с Бетти угораздило его сболтнуть, для большего впечатления, будто он стихи пишет… Она, натурально, потребовала — с посвящением. И чтобы обязательно в восточном вкусе. Она Восток обожает, как же иначе. Экзотика! И что-то о Гафизе каком-то говорила… Она же удивительно культурная. Он этот заказ так и передал — писарю, точными ее словами, частно, но как бы в служебном порядке, чтобы… не болтал. Недурно, кажется, вышло, хотя и накручено, очень трудно запомнить, а прочесть Бетти обязательно же надо наизусть. Теперь писать стали с вывертом, не по-пушкински и не по-лермонтовски. У тех было звонко и просто:

Клянусь я первым днем творенья,

Клянусь его последним днем…

Или это из оперы?

Писарское стихотворение выучил все-таки. Вчера хотел сказать, но побоялся спутаться. Очень трудные есть куплеты — в середине и в конце. Вечером, после Бетти, опять прозубрил, начисто. Теперь, кажется, совсем твердо:

Ждал я любимую в ночь у ключа, что бьет из порфира. Глядя на камень холодный, думал — и знал:

Не придет.

Не придет до поры, пока расцветится цветами Бесценный, холодный, тяжелый камень: порфир.

С Морской прямо пройдем в Летний. Там, на задней аллее, что вдоль Лебяжьей, есть, не доходя Амура и Психеи, такой углышек — никогда никого нет. Публика толчется по центральной дорожке и около клумб. Сядем и вполголоса с чувством… Если опять не забуду.

Долго бродил я без сна по садам волшебным Гафиза.

Сообразительный писарь-то: вставил!

Розы чар зачарованных, черные розы я рвал.

Ими устлал порфир — даром любви небреженной:

На шипах сорванных роз кровь моих рук, как рубин.

А ведь в самом деле: восточный вкус. Стоило на две недели уволить в отпуск.

Поручик остановился на углу пропустить трамвай.

Ждал я любимую в ночь у ключа, что бьет из порфира. Глядя на камень, розами устланный, думал — и знал:

Не придет!

Цветом каким зажечь одинокие ночи? Грудь на грудь — каким заклятьем привлечь?

Трамвай простучал. Трубецкой перешел улицу к Аничкову дворцу.

Сбросил с камня в бегущие воды увядшие розы, Поднялся к вершинам, закованным в синие льды, — Редкостный там сквозь снег над бездной раскрытой

цветок голубеет, Руку и взор маня, смертью грозя смельчаку.

Из распахнутых дворцовых ворот вынеслась карета с золотыми коронами на фонарях. Парные часовые метнули винтовками на краул, по-ефрейторски. Поручик стал во фронт. Но стих не перебился.

Ни одного цветка не оставил я льдистым вершинам,

Бездны я завалил обвалами камня и льда.

Заголубел порфир — даром любви небреженной,

На стеблях голубела моя оледенелая кровь.

И опять — refrain: 3-я строфа, повтором:

Ждал я любимую в ночь…

Времени еще много. Бетти — очень точная. У «Астории» ровно в четыре. Лучше дальним обходом пойти, по Фонтанке, чем торчать на углу, дожидаться.

Цветом каким зажечь одинокие ночи…

Любовная неудача. Нос эдак на квинту… Надо бы ему сказать про панталоны. Чего бы он тогда наваракал?

Грудь на грудь — каким заклятьем привлечь?..

Сейчас самая путаница пойдет: философия пущена… Поручик замедлил шаг и даже прикрыл глаза, чтобы не отвлекаться.

Есть в священной стране, стране заклятых веков,

Цвет таинственный — Лотос, цвет, отмечающий грань.

Ибо над чашей его — без берегов мир господства, мир власти,

А под чашею — мир существ разделенных и милосердия море без берегов.

Он перевел дух и помотал головой, как после трудного прыжка. И откуда людям такое в голову лезет? Ведь ни пса не понять… Пропущу, ей же богу. Или в этом как раз весь восточный смак и есть?.. Пропустить бы очень хорошо, потому что дальше — опять понятно. Кругом по набережной было пусто. Далеко под мостом пыхтел пароходишко. "Финляндское легкое пароходство"… Трубецкой заговорил вслух, отбивая каблуком ритм:

Веками на грани стоит щитами круглых листов остереженный

Лотос — Цвет, которого не удостоен был видеть даже глаз

Мухаммада, вождя и пророка.

С песней победной любви я вышел на поиски грани.

Бил самум песчаными копьями в грудь,

Жажда жгла, зной палил и жалили змеи

Жалами жадными след сквозь колючую заросль пустыни… Но…

Поручик взмахнул рукой в увлечении.

… дошел я до грани и цвет заветный увидел,

И взблеск моего клинка у стебля отразил водомет…

Пауза.

Ку-ку!

Но сжал мою руку на взмахе Старец, Хранитель, Мудрость веков, былых и грядущих:

"Каждый цветок можно взять с бою, на лезвие. Но Лотос цвет века…

… увянет в руке, насилием тронувшей стебель.

Что ты дашь нам, векам, за раскрытую чашу цветка?"

Это особенно должно понравиться Бетти… за раскрытую чашу цветка.

Дальше.

"Сердце…

Поручик запнулся. На этом месте он каждый раз сбивался. Черт его знает почему… Особо трудного как будто ничего. — Сердце… Сердце…

Он вынул из нагрудного кармана френча листок, развернул на ходу.

Сердце я отдал давно. И разум, и смелую руку

Чем еще может обогатиться певец?"

Нищим стоял я пред старцем…

Трубецкой с досадой сложил бумагу и засунул обратно в карман. Нет. Не упомнить. Придется еще вытвердить конец. Тут же еще целых два куплета!

Во времени просчитался поручик: обход оказался слишком дальним, пришлось прибавить шагу. Но все же успел: было без пяти четыре, когда открылась Исаакиевская площадь. Поручик снова сбавил ход. Нехорошо, ежели Бетти увидит: торопится.

Дворцовый седой гренадер, охватив по-староуставному — в охапку ружье, качая высокой, огромной, медвежьей шапкой, брел старческими шажками вокруг постамента памятника Николаю Первому. Николаю — или его коню? Дикое дело: когда смотришь, только коня и видишь — крутошеего, взвитого упругой силой, на одних задних ногах, бронзовый хвост по ветру. А император на нем, хоть и в кирасе, и в каске, — как украшение коню, только. Не конь при нем, а он при коне.

Очень странно. Каким монархом был — дай Бог всякому. Царственней — не представить. А жеребец все-таки… надо прямо сказать, представительней.

* * *

На этом самом месте, против грязно-розовой нелепой громады германского посольского здания, его, поручика князя Трубецкого, качали. В день объявления войны. Когда громили посольство. Он обедал у Кюба и вышел, узнав, посмотреть, между вторым и третьим блюдом.

Сыпались стекла, из окон летели бумаги и книги. Их здесь же, на площади, рвала в клочья с гоготом волнами хлеставшая по площади через решетки и рогатки толпа: до самой Невы — мимо Исаакия, мимо монумента Первому Петру — реяли по воздуху листки, как пух, выпущенный из перины.

С крутой посольской крыши крушились под ломами и топорами пудовые осколки статуй — голых юношей и коней, тевтонски нагло выдвинутых на фронтон, вызовом императорской русской столице. И под звон стекла, под тяжкое уханье камня взлетали вверх подбросом потных и жилистых русско-народно-союзных рук его, поручика князя Трубецкого, преображенца, в защитные рейтузы и походные сапоги туго затянутые ноги.

Качали под "Боже, царя…" Кругом по толпе колыхались осененные трехцветными флагами иконы и царские портреты. Один запомнился особливо: в правом верхнем углу, как раз на высочайшем виске, лохматилась рваными краями дыра… Кажется, патриотическая демонстрация эта раньше, чем дошла до «Астории» и увидела здесь, на углу, представителя доблестной гвардии и подняла на ура, столкнулась на Невском с другой демонстрацией, красной, рабочей… В свалке, наверное, и пробили портрет. Свалка была. Об этом и у Кюба, и на улице шел разговор. И даже в то время как его качали, кого-то били те же русско-союзные руки. Здесь же, на площади, у решетки. Немецкого шпиона, наверное. Петербург ими засыпан. Социалы ведь тоже бунтуют на немецкие деньги. Германский генеральный штаб по работе — первый в мире: контрразведка у него, стало быть, на ять.