Предчувствия никогда не обманывают. Против предчувствия нельзя идти: это все равно что самоубийство. С Безобразовым будет несчастье, непоправимое. Если он будет играть. Седьмой раз. Он сам сказал: роковой, последний. Уже по этому одному, наверное, будет. Никогда не надо, нельзя говорить: в последний раз. Игра — судьба. Нельзя предупреждать судьбу, что случая ей такого больше не выпадет. Она обязательно насмеется: "Последний, говоришь? Больше не веришь? Так на ж, получай!"

— Володя!

Но Безобразов уже вышел. Следом за ним, пересмеиваясь, выходили офицеры.

Идти надо было в старый, давно уже упраздненный манеж; там был одно время солдатский театр, чтения устраивали с волшебным фонарем. Низкие окна здания, глубоко — по-манежному — врытого в землю, были поэтому заложены кирпичом и заштукатурены, для темноты. Потом и театр отставили — здание пустовало, заброшенное. Для «кукушки» удобнее место не придумать: свету ни лучика, неоткуда ему взяться, песок — глубокий, как полагается в манежах, шагов, стало быть, не слыхать, и, наконец, есть сцена, на которой не участвующие в игре (а их кроме Трубецкого оказалось четверо) могли расположиться зрителями, без малейшего риска попасть под шальную пулю: в «кукушке» пули поверху не идут.

К манежу пошли не сразу; сначала свернули в обратную сторону, садом, как просто на прогулку. Ночь была темная, звезды тлели хмуро и почему-то ужасно далеко. Трубецкой поймал Безобразова за рукав:

— Володя… Честное слово… Я тебя очень прошу… Не играй… У меня… я прямо, честно скажу: предчувствие.

— Что? — Гусар приостановился и выдернул руку.

— Предчувствие, — совсем задрожавшим голосом сказал Трубецкой. Предчувствия — никогда не обманывают, Володя…

— Ты что — старая баба? — оборвал Безобразов. — Не прикажите ли вам кофейной гущи подать, вы нам о судьбе погадаете… девица Ленорман. Срам! Не лезь ты ко мне с ерундой всякой… под руку.

Он рассердился не на шутку. Но на этот раз Трубецкой никак не мог себя убедить, что Безобразов прав, как всегда. Предчувствие не отходило, оно щемило сердце — с каждым шагом сильнее, властней и неизбывнее.

* * *

Замок, висячий, огромный, ржавый, не сразу поддался ключу. Из приоткрывшихся ворот пахнуло холодом и сыростью. Склеп. Могила.

— Осторожнее, господа! Тут порог. Споткнуться — недобрая примета.

Ноги вязли во влажном и глубоком песке. Лучи карманных электрических фонариков — узкие и бледные — ощупывали густую темноту. Манеж казался огромным.

Из мрака под лучом фонаря выперся на секунду двуглавый малеванный черный орел с пучком молний в раскоряченных лапах… Занавес. Сцена. Нащупали лесенку сбоку, поднялись на помост. Сзади, по стене, стоял, обвисая лохмотьями рваных обоев, павильон. Было пыльно и грязно. Мерзость и пустота. Кто-то, смеясь, потянул веревки: занавес, визжа ржавыми блоками, хлопая крашеным холстом, пополз вверх.

Улетел орел домой,

Солнце скрылось под горой…

Офицер тянул веревки и пел. Орла на занавесе все видели, романс был кстати, но от колыбельного напева еще жутче стало Трубецкому: сон — смерть, смерть — сон. Песня — напутствие Безобразову. Седьмой раз. Склеп. Ясно, ясно, совсем несомненно: еще несколько минут — и Володя ляжет трупом. Потому что он — первым крикнет: «Ку-ку». Трубецкой знал это так же твердо, как и то, что жребий стрелять выпадет кому-то другому.

Другому, конечно: жребий вытянул Греков, муж красавицы Акимовой. В этом тоже судьба: Безобразов из-за жены позвал Грекова, а Греков застрелит. Обязательно, потому что жена изменяет Грекову, а кто несчастлив в любви, счастлив в игре. Греков — несчастлив, Безобразов — счастлив. Бетти, потом Акимова. С ума сойти. Нельзя. Никак нельзя допустить.

Грекову завязали глаза.

— Проверить патроны в револьвере.

Трубецкой протянул руку:

— Дай, я.

Патроны в барабане были в комплекте. В полной исправности. Смит-вессон, вороненый, красивый, небольшого калибра. Трубецкой приложил дуло к виску.

Кольнуло холодом — не в висок (в висок отдалось позднее), а в сердце и стрелкой ниже, в пах. Это было неожиданно и странно. И еще неожиданнее: как только отвел дуло, на виске зажглось горячее круглое пятно — след.

Греков пошел, шаркая сослепу ногами по настилу. Светлов и Гендриков поддерживали Грекова за локти. Гендриков пощекотал сотника под мышкой. Греков рассмеялся визгливо:

— Не боюсь, не ревнив.

Несчастлив в любви, счастлив в игре. Его повели на середину манежа.

Трубецкой потянулся к Безобразову. Он знал, что тот не послушает и не может послушать, потому что он сам, Трубецкой, весь как-то обмяк: никакой убедительности и силы. Но ведь одна минута еще — и будет поздно.

— Не играй.

Безобразов выругался коротко и грязно, пристукнул шпорами, крикнул:

— Расходись! — И спрыгнул с подмостков во тьму.

Сразу стало тихо. И — все равно. Когда знаешь, становится все равно.

Тишина тянулась долго и нудно. Ровно, чуть-чуть посапывая простуженным носом, дышал рядом с Трубецким приехавший с фронта есаул. Из манежа, снизу, тянуло могильной сыростью. И не доходило ни звука, как ни напрягал слух Трубецкой.

Потом голос Безобразова крикнул озорно:

— Ку-ку!

И тотчас, коротким и глухим стуком рванул выстрел.

Трубецкой до боли сжал руки. Кончено.

Но голос — тот же… тот же! — отозвался с дальнего края манежа, совсем близко от выстрела, под самым носом у Грекова, мужа — ха-ха! презрительно и спокойно:

— Пудель!

И тотчас из другого угла кукукнул еле слышно, крадучись, корнет граф Гендриков. Выстрел.

Тяжесть скатилась с сердца, как подтаявшая от солнца ледяная глыба. Безобразов, как всегда, — прав, прав, прав. Предчувствие, печать. Влезет же эдакая ерундовина в голову. Старая баба! Смерть! О-го-го! Чувство радости жизни, пьянящее, яркое, как никогда, захватило, подняло, понесло. Трубецкой сбросил ноги с помоста, соскользнул плавно на мягкий, ласковый песок, в манящую прохладную темноту, отбежал к стене, влево, припрыгивая, разминая чуть-чуть затекшие молодые крепкие ноги, прикрыл ладонями рот для гулкости и крикнул:

— Ку-к…

"У" сорвалось в «ы-ы» — коротким и диким взвоем. Потому что по первому «Ку» в глаз ткнул ствол, разбив темноту разбрызгом желтых, в раскал раскаленных искр, от сердца в пах кольнуло холодом, в висок ударило громом. Трубецкой рухнул вперед, врывая ногти в чьи-то жесткие и податливые, как дерн, горбкие плечи. От плеч рявкнуло хриплым, медвежьим, насмерть напуганным ревом:

— У-бил!

Но крика Трубецкой не слышал: пуля в глаз, на вылет — по стене осколки затылочной кости, мозг и кровяные, сразу затемневшие сгустки.

— Вот тебе… Приглашай казаков… Теперь будет история…

Кантакузин говорил почти громко. Греков обернулся и подошел, от трупа.

— Как это вас… угораздило…

Сотник развел руками:

— Крикнул — в самое лицо… Рука дернулась раньше, чем сообразил. Тут ведь — секунда… Без прицела, как держал револьвер, на изготовку.

Помолчали.

— Прекрасный был товарищ и офицер… Эдакая глупая смерть. Кто-то из темноты отозвался ворчливо:

— Смерть — всегда глупая. Где ты видел умную смерть? Когда казнят только. На фронте получил бы пулю в это же самое место, умнее было бы, что ли?

— Может быть, и так… Все равно жалко.

— И чего его черт понес…

— Накрутят нам теперь… И записки ведь, как назло, нет…

— Да еще военное время… Как пить дать — разжалуют и на фронт. Безобразов, где ты там? Подвел Трубецкой-то, а? Ведь вы, кажется, сильно дружили? Как говорится, от кого и ждать неприятностей, как не от родственников.

* * *

Безобразов не принимал участия в разговоре. Он был не из тех, кто теряется в боевой обстановке. Он распоряжался.

Кантакузин и Гендриков оттерли песком брызги со стены. Благодать, что песок под рукой, и благодать, что сыро: стена и так вся в пятнах: разбери на кирпиче, что от чего — где плесень, где мозговина.