Свадьбу назначили на начало октября.

Мне тоже сшили такой костюмчик, как покойному братцу — царствие ему небесное. Белый с золотом. Только если Людвиг в этом белом был словно солнце на снегу, то я — вылитый стервятник, переодетый гусём. Умора, право слово.

Я давно заметил: если когда и выгляжу более-менее сносно, так это только в виде небрежном, растрёпанном, что ли, немножко. Когда волосы взлохмачены, воротник расстегнут, манжеты выдернуты из рукавов… Конечно, по-плебейски смотрюсь. Но, по крайней мере, не как зализанное чучело.

Но церемониймейстер, портной и вся эта компания во главе с моим камергером просто, похоже, сговорились меня поэффектнее изуродовать. С Господом Богом им, разумеется, не тягаться, но определённых успехов они достигли.

Запаковали меня в эту парчу и атлас, как флейту в футляр. Волосы мои завили и напудрили. И лицо от этого выражение приобрело совершенно идиотское, как ни погляди.

Потом стало всё равно. Потом. Но в четырнадцать лет это кажется жутко важным — хорош ты внешне или плох. Глупо. Ребячество. Но ничего не поделаешь. Вот я стоял у зеркал, глотал комок в горле и думал, что лучше сбежать в дикие леса и стать там отшельником, чем в таком виде показаться перед двором, который только и ищет, над чем бы зубы поскалить.

А тем паче — перед Розамундой.

И вот она вплыла в храм, как лилия из инея, в острых бриллиантовых огоньках, бледная, как кружева вокруг её личика, — одни глаза, как тёмные сапфиры, а в них отражаются свечи. И пока она ко мне подходила — я себя и этак, и так… Всеми словами. Про себя.

Смотреть я на неё не мог (надо же на святого отца!), но рука у неё, помню, холодная была и влажная. И дрожала. И я думал, что она озябла и боится. Я бы её Даром прикрыл крепче крепостной стены от любого несчастья, от всего мира…

Там, в храме, я всё плохое, что о девчонках и о романах думал, будто куда-то в дальний ящик запер.

Потом был обед. Скучный, церемонный. Розамунда сидела, будто раскрашенная статуэтка, ничего не ела, всё молчала. И мне не лез кусок в горло. Я только слушал, как батюшкины придворные, скрепя сердце, или, как Нэд говорил, «скрипя сердцем», меня поздравляют: всё это враньё, дешёвое враньё, издевательское враньё, насмешливое враньё…

Вот тут-то мне и закралась в голову мысль, что эта свадьба — тоже кусок моих постоянных налогов Той Самой Стороне. Я это додумать до конца побоялся — до холодного пота между лопатками. Но это-то сущая правда была. Правда.

Единственная правда на том пиру, будь он неладен.

Я еле дождался, чтобы нас оставили, наконец, одних.

Шут отца Розамунды, гнидка горбатенькая, ещё вякнул, что, мол, юного жениха снедает нетерпение наконец взглянуть, в тон ли робам на невесте подвязки, — и все заржали. А я опять почуял: Дар во мне загорелся тёмным пламенем. Он всё это время тлел, будто угли под пойлом, а тут полыхнул так, что щёки вспыхнули. Но я сдержался.

Я решил, что со всей этой сволочью потом посчитаюсь. Подал руку Розамунде, а она только сделала вид, что подала свою, — чуть-чуть прикоснулась. И когда мы уходили, мне снова было жаль её до рези в сердце — но кроме жалости оттуда прорезалась и ненависть.

Ждала своего часа. Я ещё не знал какого.

Мы пришли в спальню. Поганое брачное гнёздышко, как в самых гнусных романчиках: розовенькие кисейки, золотые бордюрчики, хмель везде…

Я посмотрел на Розамунду, а она опустила глаза. И мне опять стало страшно до судорог.

— Вы устали, да? — говорю. Ничего умнее на язык не идёт.

— Да, — отвечает. Еле слышно. Она в моём присутствии в полный голос ещё ни разу не говорила.

— Может, — говорю, — вы, сударыня, глинтвейна хотите выпить? Или орешков вам насыпать?

— Нет.

Тихо, но резко. Нет. Всё — нет. И я сказал:

— Вам плохо?

Она подняла голову, встретила мой взгляд… И лицо у неё было напряжённое, упрямое и какое-то ядовитое — совсем не эльфийское, девчоночье, вздорное. И на нём — не вызов, как у парня, а желание ранить и не получить рану в ответ.

Они ведь не признают никаких законов поединка. Бьют в больное место и прикрываются чем-нибудь непреодолимым — вроде слёз или обвинений. Я об этом совсем забыл. Размечтался. И теперь мне напоминала Та Самая Сторона — из её глаз.

— Мне прекрасно, — сказала. — Я счастлива. Вы же всё сделали для моего счастья.

Я не понял. И растерялся.

— Ну как же, — продолжает. И в голосе яда всё больше и больше. — Вы же некромант, все говорят. Это вы убили Людвига.

Достань она из корсета кинжал и воткни мне в горло — то на то и вышло бы. Я задохнулся, только смотрел на неё во все глаза. А она продолжала негромко, как будто спокойно, и ядовито, будто у неё тоже был Дар своего рода:

— Я много о вас знаю, Дольф. Вы упиваетесь смертями, как гиена. Вы с детства завидовали Людвигу. Вы похотливы — да, мне об этом тоже сообщили! Вы развлекаетесь омерзительными вещами. И вы убили Людвига из зависти и из похоти — я об этом легко догадалась. Вы влюбились в меня и разбили моё сердце. Вам хотелось меня получить — и вы получили. Как вы жестоки и как вы низки!

Я сел. Я потерял дар речи. А она продолжала:

— Людвиг был лучше вас в тысячу раз, Дольф. Он был красив, он был благороден, он был добр и любезен. Он был способен любить, понимаете? Вам, верю, и слово-то это неизвестно. Он говорил мне удивительные вещи…

И заплакала.

А я подумал, что он говорил удивительные вещи фрейлинам, прачкам, горничным, бельёвщицам — даже кухаркам. И уж что другое, а любить он был способен так, что только мебель трещала. И что её благородный Людвиг с доброй улыбкой наблюдал, как Нэд стоит и плачет куда горше, чем Розамунда, а на его шею накидывают петлю.

И у меня сжались кулаки, сами собой, и лицо, видимо, тоже изменилось, потому что она посмотрела на меня сквозь слёзы и сказала:

— Вам нестерпимо слушать правду, да? Вы уже и меня убить готовы, палач?

А я не привык говорить. Не умел оправдываться, не умел быть галантным, вообще ничего такого не умел. И я сказал, как умел.

— Если я палач, — говорю, — что ж вы сказали «да» в храме?

Она разрыдалась в голос. Её всю трясло от слёз, мне хотелось погладить её по голове или обнять, но я боялся, что она это не так поймёт. Я не злился на неё, нет. Я понимал, что её обманули маменькины статс-дамы, забили ей голову всяким вздором… Я не знал, что с этим делать, но мне казалось, что она не виновата.

Я тогда ещё не знал, что очень красивые и очень беспомощные с виду люди могут быть самыми изощрёнными врагами, — и беспомощность Розамунды совершенно меня обезоружила. А она, рыдая, выкрикнула:

— Теперь у вас хватает жестокости попрекать меня послушанием! Как я могла ослушаться отца, как?!

— Сказали бы, что я убил брата, — говорю. — Отправили бы меня на костёр.

— Я говорила! — всхлипывает. — Но мне никто не верит!

— Вот здорово, — говорю. — Вы вышли замуж за того, кого хотели убить?

Она вытерла слёзы и пожала плечами. В этом вся соль. Добавить нечего. Она ведь тоже была ещё ребёнком — такая непосредственная. Ещё не умела врать, как взрослые дамы — по-настоящему.

Самое отвратительное, что мы в ту ночь легли в постель вместе.

Я сидел на краешке ложа и ел конфеты. Миндаль в сахаре, точно помню. С тех пор ненавижу этот вкус до рвоты — как случается что-нибудь стыдное, тяжёлое, больное, так во рту этот привкус. Сладкий, горьковатый, ореховый.

Я вообще сладкое не люблю. Но хотелось руки чем-нибудь занять и рот, а кроме этого чёртова миндаля, нам ничего не поставили.

А Розамунда сидела с другой стороны и тоже ела миндаль. Всхлипывала и хрустела конфетами. Я понимаю, что это глупо выглядело, но на самом деле я чувствовал так, что нас просто заставили быть вдвоём в одной спальне, железными крюками стянули. Надо было как-то барахтаться, чтобы не утонуть — в стыде, в злобе, в гадливости — кому в чём.