Я даже порадовался в глубине души.

Но тут явилась тень Бернарда с докладом. И доклад привёл меня в отчаяние.

— Папенька-то ваш сегодня утром проснулись, ан грудку у них и заложило. Кашель напал — страсть. А прокашлявшись, они, вестимо, послали за лейб-медиком и так изволили гневаться… Ты, кричали, такой-сякой, у меня чахотка начавшись, а тебе и нуждочки нет… Ему уж все вокруг в один голос поют: государь, мол, батюшка, какая может быть чахотка, чай, ветерком в горлышко дунуло, а он всё о своём. Умираю, мол. И послали за духовником.

— Он, значит, завещание составил? — спрашиваю.

— Истинно так, ваше драгоценное высочество. Истинно составил. Розовый Дворец с пшеничными полями — вашей маменьке, Медвежью Башню с охотничьими угодьями — дядюшке, Скальный Приют и винограднички — супруге вашей. Медовый Чертог — вашему братцу двоюродному. Озёрный Домик — младенчику, когда тому шестнадцатый годок пойдёт. Сокровища — родственничкам по малости. Рубиновый венчик с алмазной звёздочкой…

— Погодите, — говорю, — погодите, Бернард. Мне, значит, по этому завещанию полагается по миру с сумой побираться? Я ничего особенного не ждал, но чтоб так явно и неприлично…

— Вам — городской дворец, что нельзя никому передать, кроме как старшему в роду. Библиотеку, уточнили, вам — особливо. Короны-то батюшка ваш раздарили, а об вас, ваше высочество, так изволили сказать: коли ему корона нужна, пусть свою заказывает али из мёртвых костей себе соберёт. Коли, молвили, ему дрянные-то книжки любее бриллиантов, так пусть себе книжками блеск престола посильно обеспечивает. В одно слово так, ваше высочество.

— Понятно, — говорю. — Благодарю вас, Бернард.

— Так ведь не всё ещё, ваше высочество.

— Всё уже понятно. Что ещё-то…

— А когда они диктовать-то кончили, грудку-то у них, видно, полегчило. Так они изволили улыбнуться и молвить, что, мол, коли они, паче чаянья, останутся на белом свете жить, то уж станут Господу угождать. На Святой Орден пожертвуют да прикажут, чтоб остроги отомкнуть и колодников-то на волю выпустить, а также и каторжников тоже, что руду добывают… А потом поразмыслили в уме своём и добавили, чтоб не всех, конечно, колодников, а тех только, кто государя не хулил и в предосудительных чтениях не замечен. Коли проще сказать — воров да разбойничков… Маменька ваша изволили прослезиться от умиления, а иные-прочие крепко призадумались…

И я тоже крепко призадумался. Я просто сел и обхватил руками голову, которой хотелось биться об стенку. Жалел только, что нельзя постучать об стенку башкой кое-кого другого — чтобы в трещины ума хоть сколько-то вошло.

Я хорошо знал, какая у нас в Междугорье обстановка с разбойным людом. На Советах об этом не слишком много болтали, зато в приватных беседах только и чесали языки. От лесной вольницы житья не было, а бригадир жандармов, по слухам, брал с воров налог на право спокойно работать. А когда по папочкиному проекту тысячи этих бедняжек, которых неким чудом удалось-таки заставить вкалывать на благо короны, выйдут на волю, голодные и злые… Если король-отец поправится.

Я не хотел его убивать. И уж, во всяком случае, не наслаждался происходящим. Но меня припёрли к стенке.

Пропади оно пропадом, моё наследство! Мне в любом случае не светило получить много. Но меня грызла мысль: а что если он выздоровеет, распустит по стране ворюг, а после этого свалится с коня или ещё как-нибудь сыграет в ящик? Что я тогда буду делать? Мне же и так остаётся не государство, а загаженный свинарник, у меня и так будет непочатый край работы. И нечем платить исполнителям. Да ещё и разбойников я получу на свою голову?

О, если бы я мог решить, что это его каша и ему её расхлёбывать!

Не получалось. Я слишком хорошо знал, что мой батюшка не расхлебает. И пока жандармерия возится с ворьём, кто-нибудь умный попросту на нас нападёт и в очередной раз откусит кусок нашей территории.

Меня тошнило от этих мыслей. Я двое суток не мог спать, не мог жрать, и всё валилось из рук. Я ждал, что будет. В глубине души я надеялся, что батюшка одумается, когда у него спадёт лихорадка.

Не одумался. Через двое суток он сидел в большой приёмной, сияя, как надраенный медный пятак. Обожающие придворные не могли на него налюбоваться.

А батюшка вещал:

— Вот что значит Божий Промысел! Государь должен быть милосерд, и для осуществления милосердия мне оставлено моё земное существование!

А я думал: лучше бы ты печной налог снизил и провинциальным сеньорам чеканить свою монету запретил. Из милосердия.

Я терпеть не мог говорить в толпе, но он не ловился с глазу на глаз. Поэтому я всё-таки сказал против всех своих правил:

— Государь, прошу нижайше, может быть, вы всё-таки ещё подумаете над этим решением?

На меня зашикали со всех сторон. А батюшка побагровел и взревел на весь зал:

— И ты смеешь мне об этом говорить, Дольф?! Ты, стервятник, жестокосердная тварь! У тебя, я вижу, всё внутри переворачивается, когда кто-то желает угодить Богу и людям! Ты хоть одну минуту можешь не думать о зле, выродок?!

— Я хотел бы объяснить свою точку зрения…

Я ещё очень хотел договориться. Но мне не удалось в своё время спасти Нэда. И теперь я не мог спасти… Не дело некромантов — спасать.

У меня и вправду всё внутри переворачивалось.

А папочка сощурился, выпятил подбородок и процедил сквозь зубы:

— Ты думаешь, просвещённого правителя интересует мнение некроманта? Да я ночей не сплю от горя, думая, что ты наследуешь престол моих предков! Будь уверен, милый сын, я найду способ обойти закон первородства. Я написал письмо Иерарху Святого Ордена. Посмотрим, что он ответит.

Придворные захихикали. А я…

Меня это известие чуть с ног не сбило. Он завещает трон кузену. Или — Людвигу Младшему, как ему Иерарх присоветует. А мне придётся узурпировать власть, свою собственную корону — через кровищу и ещё неизвестно что… Это если меня не зарежут, когда буду очередной раз ночью возвращаться с кладбища.

Справедливость и милосердие.

И я посмотрел ему в лицо. А он крикнул:

— Да я сегодня же подпишу приказ об освобождении!

И тогда я собрал Дар в луч, в тонкий клинок, почти в спицу — и воткнул ему в горло. А потом провёл ниже, к груди, где ещё чувствовал остатки его простуды — красное горячее пятно. У меня на душе было скверно.

И мой бедный батюшка захрипел и начал кашлять. К нему все бросились, лекари прибежали, притащили тазы, тряпки — а он всё кашлял, задыхался от кашля, захлёбывался. Кровь пошла горлом, а он кашлял, кашлял…

Мне хотелось сбежать из этого зала, спрятаться где-нибудь, и отреветься, и кусать пальцы, и проклясть и Дар, и мою детскую просьбу Той Самой Стороне, и мою поганую судьбу… Но я стоял и ждал.

Меня подтолкнули в спину, и я преклонил колена, и отец смотрел на меня бешено и кашлял, и на губах у него выступила кровавая пена, раздувалась пузырями, а он хотел меня проклясть, но не мог — я заткнул ему рот этим кашлем.

И он показывал на меня дрожащей рукой, и все кивали, а он уже не кашлял, а хрипел. А потом глаза у него закатились и помутнели.

Потом я стоял на коленях возле трупа и плакал. Навзрыд. Над отцом, над Людвигом, над Нэдом — и никак не мог остановиться. И все стояли вокруг кольцом и молчали, потому что тот предсмертный жест короля можно истолковать как угодно, а приходилось толковать в мою пользу, потому что отец тоже ничего не успел.

И я ощущал ненависть двора всей спиной, но мне было всё равно. Наверное, если бы в тот момент кто-нибудь захотел меня убить, у него бы это вышло. Не знаю. Никто не попытался.

На всех напал столбняк.

И тогда я сказал:

— Мой несчастный отец ошибся. Его решение было не угодно Богу. Поэтому приказа не будет. Позовите монахов, надо позаботиться о теле.

В гробовой тишине кто-то нервно хихикнул. И я подумал, что он, наверное, сейчас представляет, как я поднимаю труп короля. Может, сплясать его заставить?