Но вернёмся в Дубулты. Мы сидим в холле, на столе коробка конфет и бутылка принесённого Цезарем ликёра шартрез. "Налейте ей, - говорит Таня, - пусть попробует. А то она у нас совсем салага. Ничего не пробовала, ничего не знает". Мне налили жгучую жидкость. Я сделала два глотка и задохнулась. На глаза выступили слёзы, я закашлялась. "Ну и реакция, позавидовать можно", - смеялась Таня, опустошая свою рюмку, - "Когда прокашляешься, спой нам. Она потрясающе поёт по-английски", - сообщила Таня окружающим. В голове моей шумело, по телу разливалось приятное тепло, мне стало хорошо и страшно. Я поняла, что ступила на путь греха. "Heaven, I am in heaven, and my heart beats so that I can hardly speak". Неужели это мой голос? Неужели это я напилась и пою? Таня ликовала: "Браво, браво! Спой ещё вот это: ''Tea for two and two for tea''". Утром меня как всегда разбудил танин кашель. Через минуту в дверь постучали. "Не спите?", - раздался танин голос. "Я пришла почитать вам стихи". "Ты что, стихи пишешь?, - спросила сонная Ирка, - Не люблю стихов, никогда их не читаю. Прав был Лев Николаевич: стихи сочинять, всё равно, что приплясывая идти за плугом". "Ну и не слушай. Я ЕЙ почитаю". Таня села на мою кровать и голосом ещё более загадочным и хриплым, чем всегда, стала читать стихи про погибшую любовь, про то, как двое, проснувшись, оттолкнулись друг от друга ресницами... "Между прочим, - спросила Ирка, - чем ты, собственно, занимаешься в жизни?". "Живу", - последовал ответ. "А сверх этого?", - не отступала Ирка. "Что бы ты хотела услышать?" - ответила Таня вопросом на вопрос. "Ну ты что, просто мужняя жена или учишься где-нибудь?". Танины губы дрогнули и после некоторой паузы она отчётливо произнесла: "Я пишу стихи". "И ты считаешь это занятием?", - саркастически спросила Ирка. "Считаю!" - с вызовом ответила Таня. "Между прочим, ты слыхала имя моей матери?". "Слыхала. Как не слыхать". "Ну и что, по-твоему, она делает в жизни?". "Но ты, кажется, не настолько известна", - иронизировала Ирка. "Она тоже когда-то не была известна". "А-а-а, ну так бы сразу и сказала: собираюсь стать знаменитой поэтессой". "Брось ты чушь городить!" - неожиданно внятно произнесла Таня. Слушая их спор, я и представить себе не могла, что через каких-нибудь два-три года я тоже начну писать стихи, и мои родители будут всерьёз обеспокоены тем, что из-за этого химерического занятия я брошу преподавание и окажусь между небом и землёй. Я и представить себе не могла, что мой свободомыслящий муж будет терпеливо внушать мне, комплексующей по поводу порочной тяги к сочинительству, не приносящему никакой пользы отчизне, что я имею право писать, имею право...

Но это всё позже. А тогда в Дубултах в 60-м я была автором одного-единственного стихотворения - стихотворения о любви, которое меня так и подмывало прочесть Тане. Но, проговорив его про себя, я поняла, что читать не следует. Ну что кроме насмешки могли у неё вызвать такие строчки: "Мальчишка милый, как люблю я / Твой голубой, лучистый взгляд! / Твою улыбку озорную, / Когда ты в чём-то виноват! / Мне хочется бродить часами / С тобою рядом по Москве, / И губы почему-то сами / Всё улыбаются тебе...". Когда по дороге на завтрак Ирка снова завела разговор о никчёмности поэзии, Таня, прочтя строфу из блоковских "Скифов" спросила: "Что, и это тебя не впечатляет?". "Нисколько!", - с вызовом ответила Ирка. Решив поддержать Таню, я вступила в разговор: "А мне нравится у Блока такая строчка: ''Спляши, цыганка, жизнь мою''". Таня презрительно скривила губы: "Пошлее ты у него ничего не нашла?". Ирка удовлетворённо захохотала, а я убедилась, что была права, не решившись читать своё любовное стихотворение.

В оставшиеся дни я часто сопровождала Таню в её походах за сувенирами. Мы забегали во все крошечные магазинчики, а по дороге она напевала: "мама, мама, это я дежурю, я дежурный по апрелю...". "Что ты поёшь?", - удивилась я. "Окуджаву" "Кто такая - Окуджава?" "Не такая, а такой. Булат Окуджава. Неужели не слышала?" Я покачала головой. "Вот вернёмся в Москву, я тебя приглашу. Он у нас иногда поёт".

В Москве мы поначалу часто виделись: то она приходила к нам на Трифоновскую, где любила шушукаться с мамой, то я к ней в Лаврушенский. Окуджавы я там так и не встретила. Зато встретила известную поэтессу танину маму. Едва она вошла в комнату, где мы сидели, Таня взвилась: "Я же просила не входить без стука!" Разговор сразу пошёл на повышенных тонах и кончился истерикой. "Зараза! Ненавижу!", - выкрикивала Таня. Её трясло. На шее вздулись жилы. "Истеричка!", - кричала танина мама. Я в ужасе смотрела на женщин и мечтала только об одном: исчезнуть, испариться. Когда за Таниной мамой закрылась дверь, я, выждав минуту, решила последовать за ней. Таня рыдала, уткнувшись в подушку. Услышав мои шаги, спросила, не поднимая головы: "Ты куда?" "Мне пора". "Ты что, испугалась?, - пробормотала Таня, У нас это обычное дело. Не обращай внимания". Как странно! Чуть ли не вчера Таня с благоговением водила меня по кабинету своей матери, показывала разложенные на столе черновики ("Только ради Бога ничего не трогай! Она убьёт, если обнаружит!"), листала её сборник, читала вслух любимые строки, рассказывала историю картин и фотографий, висящих на стенах. И вдруг: "Зараза! Ненавижу!"

На следующий день Таня позвонила и своим неподражаемым голосом сообщила, что не может уйти из дома потому что ждёт слесаря. "Не хочешь придти и помочь мне ждать?" Помня о вчерашнем скандале, я отказалась. Положив трубку, я несколько раз произнесла вслух: "Жду слесаря. Жду слесаря". Почему в её устах это звучит как "Жду чуда", а в моих вполне прозаично? Почему даже в момент скандала её лицо оставалось прекрасным? Почему какие бы откровенные истории о себе она ни сообщала, её окружала тайна? Таинственным было всё: и голос, и кашель по утрам, и молчание, и смех...

Однажды, проводив Таню до метро, я купила сигареты с фильтром точно такие, какие курила она. Когда следующим утром я курила в постели, в комнату вошёл отчим. Он дико закричал и, бросившись ко мне, вырвал у меня изо рта сигарету. На крик прибежала мама. "Происходит то, о чём я тебя предупреждал. Дальше будет хуже". Мне запретили приглашать Таню домой и следили, чтоб я не ездила к ней. Впрочем, наша дружба и без того постепенно сходила на нет. Уж слишком мы были разными. До меня иногда долетали какие-то слухи. Я знала, что она развелась и снова вышла замуж. Опять за художника. Родила дочь. Переводила детские стихи. Писала ли свои? Наверное, писала. Потом мне сказали, что она тяжело заболела. В 74-ом году весной я узнала, что Таня умерла от рака.

Как-то летом гуляя по Переделкинскому кладбищу, я наткнулась на танину могилу. Стоя возле доски с цифрами 1940-1974 я вспомнила нашу последнюю встречу: Таня забежала ко мне после занятий на курсах французского языка, которые она много раз начинала и бросала, вынула из сумки маленькую пластинку с песнями Эдит Пиаф и предложила: "Поставь. Давай послушаем". "Non, rien de rien. Non, Je ne regrette rien...", - пела Пиаф. Пела так, будто с концом песни оборвётся жизнь. Таня, закрыв глаза, тихонько подпевала. "О чём она поёт?", - спросила я. "Ни о чём" "Как это ни о чём?" "Она поёт: ни о чём я не жалею, ни о чём", - не открывая глаз прошептала Таня.

Божественная Валерия

Её лицо всегда жило какой-то особой таинственной жизнью. У нас урок фонетики, мы изучаем гортань в разрезе, а она, щуря свои близорукие бирюзовые глаза, смотрит в окно. И не просто смотрит, а вглядывается в нечто, скрытое от других. Вглядывается и улыбается. Но можно ли такими чересчур определёнными словами выразить таинственную жизнь её лица? Можно ли назвать улыбкой это лёгкое подрагивание губ? Кажется, она что-то шепчет. Что и кому? Меня всё это так занимало, что я полностью выпадала из учебного процесса и раздражала фонетичку своими ответами невпопад. Как ни странно, сама Лерка (а именно так звали мою загадочную однокурсницу) никогда не попадала впросак, будто это я, а не она общалась с заоконным пространством, шепталась с ним, улыбалась ему.