Глава шестая

День мы провели в Ирпене под Киевом, у Гулечкиной бабушки, поскучали, отведали простой, но обильной пищи крестьянской, хохляцкой, и отбыли в первопрестольную. Стояли погожие деньки, не слишком, к моему удовольствию, жаркие, а чем ближе к Москве, то ощущался и север. Мне чудилось, что в дороге все только и делают, что оборачиваются и засматриваются на мою спутницу, будто я у всех на виду вез мраморную статую богини. Но столичном вокзале, когда я, едва сойдя с поезда, позвонил Причемлееву и черная трубка ответила его сдержанным, несколько сумрачным и сухим голосом, мне вошла в голову сияющая мысль, что балаган наконец закончился и я могу отряхнуть с подошв прах суеты и всяческих томлений. Мне представилось, что я вырвался из плена мистификаций к серьезным, отдающим отчет в своих поступках людям и получаю священное право надеяться, что мне больше не будут морочить голову. Причемлеев как нельзя лучше отвечал этому моему представлению. Он не поспешил суесловными выражениями радости приветствовать мой приезд, не засуетился, он не стучал от избытка чувств кулаком по столу, не лез обниматься, не ахал и в комплиментах не рассыпался гнилушкой перед Гулечкой. Он держался суховато, пожалуй, что и бесстрастно, словно мы расстались пять минут назад, а тут я почему-то возник опять. Коротко говоря, было трудно понять, приветствует ли он вообще наш визит, и между тем мой приятель тихо и спокойно делал все таким образом, чтобы мы с Гулечкой не испытывали ни малейшей стесненности.

С Причемлеевым я свел случайное знакомство в Одессе, и с тех пор утекло много воды, а он почти не изменился. Немногословный малый, скупой на излишества в одежде, в жестах, в еде; он производил впечатление человека не просто замкнутого, нелюдимого, но как бы даже городского отшельника, и трудно вообразить его вне той комнатенки, где он обитал, похожей на заваленную книгами и какими-то мелко исписанными листочками пещеру. Круг его интересов необычайно широк, во всяком случае, для меня, включает в себя и литературу, и экономические проблемы, и философию, и то, что некоторые ученые мужи называют психологией, научной дисциплиной, но как он, к примеру, добывал средства на пропитание, я совершенно не представлял. Причемлеев отнюдь не казался человеком, который прекрасно осведомлен, что окружающее его общество занято полезным и созидательным трудом, и учитывает это, когда вырабатывает собственные жизненные установки. Он жил один и, похоже, отлично уживался с одиночеством; впрочем, наше довольно шумное вселение нисколько не обескуражило его и не выбило из привычной колеи, он преспокойно вернулся к своим занятиям, едва было утолено первое, естественное после многолетней разлуки любопытство. Меня, еще не вполне оправившегося после кошмаров южного темперамента, такой стиль устраивал, и я решил полностью довериться Причемлееву.

Когда Гулечка принимала ванну, смывая с себя дорожную пыль, я предложил хозяину конфиденциальную беседу и поведал, что в равной степени не следует как чрезмерно упрекать Гулечку за глупость (виновата среда, воспитание и т. п.), так и слишком уж уверовать в эту самую глупость моей спутницы Гулечки. Ибо, собственно, это не столько глупость, сколько неразвитость ума и души в смысле идей, понятий, воззрений и прочего. Гулечке недостает мировоззрения. Дело поправимое, невозмутимо заметил Причемлеев. Нарисовав бескомпромиссными красками портрет моей подруги, я не менее честно обрисовал характер своей связи с ней и мои виды на будущее. Что я подвизался выдавать себя за именитого художника, надежду русского искусства, в какой-то мере позабавило Причемлеева, однако он не стал анализировать причины, сотворившие из меня ряженого, и тем самым деликатно избежал необходимости признать, что после моей исповеди авторитет Гулечки отчасти упал в его глазах. Я был за это благодарен ему, как и за то, что он тут же выложил, в ответ на мой прозрачный намек, двадцать рублей. Больше у него не было; он это заявил с благородным мужеством избранного среди нищих, короля обездоленных, сирых, и я этому беспрекословно поверил. Я столь разволновался воцарившимися между нами приятными отношениями, что в конце концов все же пустился в разглагольствования о Гулечкиных достоинствах, может быть, не всегда, не всякому взгляду блещущих под грудами очевидных недостатков, и даже принялся тянуть из собеседника признание, что уж пусть иное, но превосходные внешние данные Гулечки отрицать невозможно. Под занавес стало непонятно, для чего, собственно, состоялся этот разговор. Я советовал моему московскому другу обратить внимание на некоторые детали, на фигуру Гулечки, на ее, в частности, ноги. Он обещал при случае воспользоваться моим советом, но я его, кажется, утомил, ведь ему безразлично было, что связывает меня с Гулечкой и как странный роман с ней отзывается на всей фабуле моей жизни. Выходит, я разговорился лишь для того, чтобы выманить у него деньги. Мне стало не по себе, уж очень я вошел в роль плута, мелкого мошенника.

Нехорошо! Но уже возникали перспективы чего-то хорошего, разумного, правильного: я узнал, что лето Причемлеев намерен провести в окрестных деревнях на строительстве бани или клуба, или в чем возникнет нужда (дело выгодное, сказал он), и теперь задержка лишь за неким Крошкой, который послан на разведку, а по возможности и заключить договор. Причемлеев предложил мне поучаствовать в этом трудовом подъеме, и я с радостью согласился, в моем положении отхватить две-три тысячи было бы фантастической удачей. Встал вопрос, как быть с Гулечкой. Исключительно из-за нее я шел на это дело, чтобы она и дальше беззаботно пользовалась моими щедротами, но что она подумает, заметив меня, именитого художника, на строительстве какой-то бани? Опять хождение в народ? Я решил застлать ей глаза иллюзией, будто применяю к баньке свои художнические задатки, в некотором роде пробую себя в народных промыслах. Я не сомневался, что сумею пустить ей пыль в глаза, ведь я уже давно убедился в ее редкостной невнимательности, - так, ее до сих пор ничто не подтолкнуло проверить, столь ли хороши и заслуживают солидной оплаты мои живописные работы, как я о том толкую.