Когда он спросил у врача, сколько осталось "в худшем случае", тот спокойно подумал, пошевелил губами - почему-то вспомнилось классическое "октяб, нояб, декаб" и в груди заныло - и спокойно ответил, добавив: "в худшем случае". Названный срок показался просто огромным: ведь он думал, речь идет лишь о нескольких месяцах.

Сейчас он сидел здесь, у окна, в обнимку с высокой штангой на колесиках с подвешенным к ней аппаратом и тихо урчащим насосом, и не возвращался в палату, где подключенные к таким же агрегатам пациенты, развалясь в креслах, читали газеты, смотрели телевизор, даже вязали. Чистота, отсутствие неприятных запахов и всеобщая умиротворенность как-то не вязались с мыслями о боли, страданиях, тем более - смерти. Наверное, поэтому, глядя сверху на нарядную толкотню, от которой его теперь разом отделили, он испытывал странное, даже противоестественное спокойствие.

Еще не скоро. Ну - не совсем скоро. Не думай об этом, забудь.

Тут автор обнаруживает себя давно плывущим уже в студеных водах прозы. Берег порядочно далеко, и туман стелется над Ла-Маншем. Густой туман, "Таймс" напишет: "Континент изолирован", и один за другим покидающие Кале суда гудят друг другу сердито и предупредительно. В трюмах спят автомобили, а наверху бесцельно слоняются по палубам пассажиры. Но впереди у них белые скалы Дувра. А воды прозы безбрежны. Куда ж плыть? К каким берегам? И как?

Будет берег - подберем и жанр. А берег тот, конечно же, не выбирается, он один, туда и плыть - мимо утесов гордого Альбиона, в иные моря, к другим берегам, к совсем иным землям. Проклятым и презираемым, покинутым и оплакиваемым, но мы-то там родились и знаем: там летом за раскаленным бульваром синеет смеющееся море, а вдоль разбитой пыльной дороги к старому кладбищу, прячась в зелени берега, течет волшебная река; там зимой "кругом пятьсот" и холодному утреннему солнцу не согреть плоскую грудь замерзших озер, и угрюмые соседи из купе слева бесконечной чередой тянутся в тамбур покурить, задевая ноги беспробудно спящих на верхних полках, а за стенкой справа не умолкает настырный говор неутомимого рассказчика; там мерный храп, скрежет и позвякивание, и трассирующие огни в темноте за окнами; и путешествие бесконечно, а все, что было, есть и будет, - лишь бессвязные обрывки нескончаемого сна под гудки и грохот встречных поездов, под сварливые голоса станционных диспетчеров, под перестук колес, шепот попутчиков, шум дождя; там люди, их жизни и судьбы на разделенных немыслимыми просторами больших и малых островах гигантского этого архипелага настолько различны, что порой странно, что везде говорят на одном языке; там все возникает неожиданно и заканчивается, не завершившись, за чугунной решеткой оград и на старой площади, в суете городов и потоках машин - и на просторах, где беспечно плывут к востоку облака; жизнь коротка, любовь не вечна. И не кончается...

Строка, едва угадываемая сквозь пожелтевшие чернильные пятна. Мучительно знакомые черты чужого расплывшегося лица. Вот эта улица, вот этот дом... Вот этот запах - цветы, крем какой-то? Когда это было?

Нет того дома. Другой, огромный, равнодушно глядящий всей сотней бельмастых своих окон. В одном из них старуха. Мистика: нет ее давно на этом свете, той старухи. Скорей - мимо этого забора и дальше - там был колодец, за ним крыльцо. Ничего там нет. Ни крыльца, ни колодца; ни кола, ни двора.

Одышка. Господи, какая жара...

В то лето было нестерпимо жарко. По ночам особенно. И струйка пота, зарождаясь у нее в ложбинке между симметричными хребетиками ключиц, стекала дальше в ущелье, где справа и слева высились две волшебные горы, мягкие и упругие одновременно, и даже в эту жару удивительно прохладные.

И запах сирени. Сирени тогда было в избытке, и толпившиеся за заборами ее кусты высовывали на улицу развесистые лапы - прямо под нос случайному прохожему. Топающий мимо дядька скосит глазом, зароется на ходу в пахучую благодать по уши, потянет шумно носом, крякнет блаженно, оглянется виновато по сторонам и вновь изобразит на бровастом лице всегдашнюю озабоченность. Сирени было столько, что не приходило в голову ее дарить, она была всеобщим достоянием, как пахнущий грозой воздух.

Нет, не сирень, он все забыл. Сирень бывала в мае, даже раньше. Что же это было, что за запах? Петунии с их граммофонными раструбами? Где же они росли? Терраса была засажена виноградом, чьи гроздья свисали к самой постели. Она прижимала его голову к своей груди, и рот его надолго завладевал выпуклым соском, а язык медленной улиткой осторожно переползал через его вершинку, остро ощущая все ее чудесные неровности, и зубы слегка покусывали сосок у подножия - бережно, но порой причиняя ей боль. Она вздрагивала, но не отталкивала, а прижимала его голову к себе еще сильнее, и это проявление превосходящей его силу мощи взрослой женщины пугало его. К этому добавлялось ребячески гордое осознание некоей своей власти над нею, чего, впрочем, он стыдился. Восхитительные преступления осязания. Вездесущий цветочный дурман. Тишайший шелест листвы над головой. И частым в эту пору вспышкам падающих звезд в темноте над щербатыми черепичными крышами уже не поспеть за лихорадочно сбывающимися желаниями.

Запрещено. Забыто, не было. Не было ничего, ты понял? Прекрати немедленно, - твердил себе, когда вдруг все же вспоминалось, просачивалось в самый неподходящий момент. Какой момент мог быть, впрочем, подходящим?

Разве что ранним утром, когда, проснувшись засветло, он постепенно вспоминал все сущее и предстоящее. Сначала - приснившееся и сразу же забытое, потом - вчерашние обиды и неприятности, накопившиеся грехи и неизбежно грядущие головомойки, и лишь затем уже - что-нибудь утешительное. И - не хотел думать об этом, гнал это от себя, но - просачивалось, сквозь за-преты, заклинания, ругань с самим собой.

Тогда он вставал со своего немилосердно скрипевшего дивана, наскоро одевался и выходил во двор. Там при его появлении вскакивали две спавшие у ворот собаки, обе приблудные, и глядели, как провинившиеся часовые. Услышав "вольно" и "за мной бегом марш", они наскоро потягивались и спешили за ним вдогонку - по пустынным улочкам мимо вечно заляпанных грязью низкорослых особнячков, в неправдоподобной утренней тишине, прерываемой лишь заливистым лаем из-за заборов да гимном Союзу нерушимому из пробудившейся радиоточки.