Около избы толпились тюремные сторожа и гвардейцы, тут же басил и неуклюжий, в громадном тулупе дьяк Иван.

- Идет! Идет! - пронесся шепот.

Филька понял, что речь идет о нем. Один из тюремщиков уже гремел цепями и инструментом. Это был помощник Фильки, хранитель его ковальных принадлежностей. Два солдата с факелами, отплевываясь и ворча что-то себе под нос, тронулись вперевалку впереди.

- Чего ты там запропастился? Спишь больно крепко! Так негоже, брат. Государственное дело. А ты с бабой...

Поднялся смех. Тюремщик подшутил:

- С такой бабой сто годов проспишь...

Филька огрызнулся:

- Ладно уж тебе... В чужой двор вилами не указывай, коли у самого ничего нет...

И прошел, важно закинув голову, в съезжую избу.

- Ну кто здесь? - сказал он грубо. - Указывай, кого ковать?

Солдаты посветили в решетчатое окно двери одного из казематов: - Вот он... Смотри.

Филька взглянул в окно и обмер: на полу сидел, прислонившись к стене, Софрон. Руки и ноги его были накрепко перетянуты веревками. Лицо в крови. Глаза горели, как у затравленного зверя; Фильке эти большие, неподвижные среди кровавых пятен глаза показались такими страшными, что он сразу ослаб и, обтирая на лбу холодный пот, опустился на скамью.

- Ну ты чего же? - толкнул его в спину дьяк.

- Устал.

Отказаться было невозможно. За это Филька угодил бы сам в цепи. Его бы судили, как сообщника Софрона, а тем более - тот ночевал у него. А об этом могли узнать, а может быть, кто-нибудь уж и донес. И выходит: ковать надо без отговорок и, наоборот, со всем усердием, чтобы не было никаких подозрений на него, на Фильку, даже если бы и узнали, что Софрон ночевал у него. В случае чего, можно отговориться, что-де пустил ночевать под угрозой: убить, мол, грозился.

Филька в эту минуту вспомнил все свое прошлое, все свои грехи перед властью, и освобождение Софрона также... И чем больше он себя чувствовал виноватым перед властью, тем сильнее просыпалось в нем желание доказать начальству теперешнюю свою преданность власти, свою "любовь к царю"... Да, Филька, как и другие купцы, добыл у одного рисовальщика портрет Петра и повесил его у себя в горнице сегодня утром.

"Не я, так другой... Все равно закуют голубчика, - думал Филька. - А может, то и к лучшему?"

И он стал готовить свой инструмент и выправлять цепи.

- Отворяй! - сказал он дьяку.

Дьяк загремел связкой ключей.

- Готов?

- Готов.

Загремел засов, скрипнули петли. Дверь медленно открылась. Дьяк пошел с факелом впереди. За ним Филька и двое гвардейцев с ружьями, а через несколько минут пришел и сам Волынский.

Софрон очнулся от своего полусна. Внимательно осмотрел вошедших. Увидев Фильку, слегка оживился.

Филька подмигнул ему: "Ладно, мол, сиди, не кажи вида, - потом опять освобожу!" Софрон понял его, насупился, будто Филька ему не знаком. Это облегчило кузнецу работу, и он у всех на глазах ковал Софрона с особенным усердием, а тот сидел спокойно, покорно подчиняясь Фильке, ловко клепавшему колодки и поручни цепей. Улучив минуту, он еще раз многозначительно подмигнул Софрону: "Ладно, мол, потерпи!" А потом попробовал цепи и колодки, взял у одного тюремщика факел, нагнул его к ногам Софрона и сказал:

- Гоже! Никуда не уйдет теперь! Крепко!

Волынский нагнулся, попробовал.

- Молодец! - сказал он.

Лицо Софрона было спокойно. Да и как не быть спокойным парню, когда его друг, спаситель, такой же, как и он, подневольный царский раб, да еще раскольник, кует его для виду, для того только, чтобы обмануть тюремщиков и чтобы потом снова его освободить! Не Филька ли кузнец дал ему свободу, выпустил его из Духовного приказа? Кто об этом знает, кроме близких им людей? А если бы тюремщики это знали, они заковали бы теперь и его, Фильку, в кандалы. Но это тайна, которая навеки останется между ними, никто об этом не должен знать.

И когда Волынский, похлопав Фильку по плечу, сказал: "Спасибо!" Софрону хотелось зло расхохотаться в лицо одураченному помощнику губернатора, но он сдержался: не стоит делать никаких намеков... Наоборот, Софрон крикнул ему вслед:

- За что спасибо?! Человека заковал в железо, а ты хвалишь?! Э-эх, ты, палач!

Снова заперли каземат, и все вышли на волю. Холодно было Фильке. Съезжая изба плохо отапливалась. Пахло сыростью и гарью. "А может, и от страха?!" Разобрать не мог Филька - отчего его трясет.

Волынский взял Фильку под руку, повел его по двору. Гвардейцев уже там не было, догорали костры. Хрипло тявкали волкодавы. Падал редкий, теплый снежок, таял на щеках и растекался, как слезы.

- Атаман это... Разбойник с Суры... Бывший колодник Духовного приказа... Слыхал? А?

Волынский самодовольно захихикал. Филька молчал.

- Они его в Духовном-то приказе прозевали. Ушел он от них, а мы поймали... Понял? Награду получишь теперь от губернатора. У монастыря, над Окой, целое побоище произошло. Сильный он, диавол... Наши гвардейцы и сейчас опомниться не могут.

Затем, нагнувшись к уху Фильки, прошептал:

- Овчинникову девку... питиримовскую любовь хотел увезти... Об этом молчи. Мы об этом до приезда епископа ничего не хотим говорить. И ее опять водружили в монастырь. Пускай молится за атамана... А там епископ пускай с ней что хочет, то и делает.

Расставшись с Волынским и шествуя в раздумье по пустынным улицам домой, Филька молился про себя:

"Исусе мой прелюбезный, сердцу сладосте, едина в скорбех утеха, моя радость! Рцы душе моей: "твое есмь аз спасение, очищение грехов и в рай вселение!" Молился он усердно до самого дома и, войдя в горницу, почувствовал себя облегченным и лег снова в постель рядом со Степанидой в твердом убеждении, что поступил он правильно и что если бы не стал ковать Софрона, то заковал бы его другой кузнец. Чем виноват он, что на земле такие порядки?

И спокойно заснул.

VIII

Прибыл в Питербурх диакон Александр ночью. Ямщик высадил его на окраине. В темноте по снегам добрался он до того места на набережной, которое указал ему ямщик. Разыскал и Ямскую слободу и тот домик, куда нужно было сдать письмо московских старцев из Рогожской.

Тяжелым молчанием и хмурой настороженностью башен и громадных домов и церквей встретил диакона ночной Питер. И понятно, что, попав в темную, уютную горницу "ревнителя древлего благочестия", маляра судостроительной верфи Григория Титова, диакон сразу стал бодрее и спокойнее, чем на воле.

Титов обнял диакона, расцеловал его по-братски. От него диакон узнал, что живет он в построенном казною доме, хотя властям и известно, что он раскольник. Ценят же его и уважают за то, что он "зело способно" корабли красит. За мастерство это он удостоился даже "милостивой благодарности" самого царя. Еще узнал диакон, что Титов поддерживает и с рогожскими, и с сибирскими, и с поморскими, и со стародубскими, с керженскими раскольниками тесную и старинную дружбу. И многие через него также устроились на работу в Питере и "деньгу изрядно зашибают" теперь.

Диакон коленопреклоненно помолился иконам, а с ним заодно и Григорий Титов. Облобызались еще раз после молитвы. А потом диакон приступил к изложению дела, вручив Титову письмо рогожских старцев. Тот прочитал письмо и одобрительно мотнул головой. Он был широкоплеч, курчав, бородат и добродушен. Руки волосатые, большие, мозолистые, не как у Александра худые да белые.

- Тут они... Верно. Тут. И Питиримка, и Варсонофий... Макаров их принимал... Завтра пойдут к самому. Назначил...

- А мне бы как? Пускай умру, а надо, - смущенно и робко сказал диакон. - Старцы повелели.

- Дойдешь и ты. Повремени. Челобитье готово?

- Готово. - Александр вынул из сумки грамоту.

Титов развернул и стал при свете огня читать:

"Вашему царскому пресветлому величеству доношение.

Нижегородский и алатырский епископ Питирим прислал к нам, скитожительствующим, последним богомольцам твоим, убогим старцам, 130 вопросов за своею рукою, прося у нас на те вопросы ответов с великою угрозою. А приехав, он, епископ, из Нижнего со многими солдаты в Дрюковскую волость, село Пафнутьево, октября первого, повелел многих людей собрать и велел подписать им же составленные ответы. И мы, убогие, во узах истомленные, убоявся от него, епископа, больших мук и ссылок, и ноздрей рвания, и отдачи в каторжную работу, спорить ни о чем с ним не смели, и к такому невольному доношению своему руки приложили неправедно. И я, грешный, убояхся суда божия и вечных мук за приложение руки моей к неправому доношению, ныне пред господом богом приношу со слезами покаяние, а от вашего царского пресветлого величества через вопросы и ответы правдивого рассмотрения прошу. О сем доносит последний богомолец ваш, старец диакон Александр. Февраля в 7-й день 1720 года".