Но в ту ночь, когда я вернулся от Пронниковых, было главное расшифровать твой дневник.

"Наша операционная оборудована в крестьянскои хате. У солдата есть хоть окоп для укрытия, а у нас, медиков, одна надежда, что снаряд не угодит в избу, где идет операция. В ее камышовую крышу воткнут ветрячок. Под ветром шелестит он своими острыми крылышками, знать, отструганными рукой какого-то мальца-умельца. Только я не слышу его. Все гудят и гудят самолеты, а потом раздается свист бомб..."

"Доставили лейтенанта Ивана Федорова. Ранение в шею. Голубоглазый паренек не потерял сознания, внятно рассказывает, как пуля задела его в тот момент, когда он встал на бруствер окопа со словами: "Взвод, вперед!"

Только, говорит, "вперед" не успел крикнуть. Но ничего, ребята пошли дружно, без страху. У меня, говорит, заместитель сержант Мамедов, надежный солдат. "Помолчи, помолчи, голубчик", - говорю я, а сам под местной анестезией делаю разрез коней для достаточного доступа к позвоночнику. Наконец иссек края раны..."

И еще запись: "Меня позвали к нему через четыре часа после операции. Какой сильный парень! Вы, говорит, доктор, с этой царапиной меня долго здесь не держите. Только вот ноги мне полечите и руки тоже, а то они вроде из ваты, занемели. Ясное дело, пешком километров сто отмахали перед атакой. "Конечно, голубчик, ноги устали", - глядя в голубые глаза Вани Федорова, говорю я. Не мог же я, в самом деле, сказать ему, что в результате смещения позвонков его спинной мозг сдавлен и он никогда уже не сможет встать, не сможет ощутить босыми ступнями щекочущий холодок росы, жгучий зной песка на реке, никогда не обнимет любимую. Спинной мозг, это древо жизни, перестал управлять его могучим телом... Но я все-таки решился... В какой раз..."

Идут, идут твои фронтовые записи.

"Ваня Федоров требует: "Я, доктор, из Орла и сам орлом родился, так что лечите ноги. Мне еще этими ногами знаете сколько топать? Завтра остановим фрица - и на Берлин. Понятно, доктор?" - "Только так", - оказал я, а сам подумал: "У тебя, голубчик, начинается восходящий отек мозга, неумолимо ведущий к остановке дыхания и сердца..."

"...Прибежал начштаба. Я - начальник госпиталя.

Вручил автомат. Не исключено, что и нам, врачам, придется вступить в рукопашный бой..."

"...А Ваня Федоров задыхается. Губами припадаю к его рту. Дышу рот в рот. Чувствую, как, словно пустой баллон, наполняется грудь лейтенанта воздухом. Чертовски быстро вымывается из собственных легких кислород.

Темнеет в глазах. Обучил этому способу оживления санитаров, привлек медсестер местной больницы. Дышим по очереди. Мне нужно выиграть хотя бы сутки. И Ваня будет спасен..."

Так, отсчитывая роковые минуты юного лейтенанта, понимая, что в любой момент может истощиться их скудный запас, стремясь отнять у смерти хоть одну минуту жизни, ты сквозь расстояния взывал ко мне:

- Feci quod potui, feciant meliora potentas... [Сделал что мог, и пусть, кто может, сделает лучше (латин.).] Тогда еще не было аппарата искусственного дыхания.

- Теперь он есть у тебя!

Да, конечно. Тогда, в годы войны, не было в помине и реанимации, такой, которая способна обеспечить физиологические функции организма на длительное время.

Но ты надеялся, предугадывал, фантазировал: ведь чтото должно быть. Через десять, через тридцать лет, но должно быть. Это была твоя диссертация, которую ты продолжал писать в своем последнем бою. Она обгоняла время. И значит, хирургия все-таки берет начало в бурном потоке мечты. Когда расчеты чувств и навыков становятся реальными возможностями человека, она превращается в чудеса. И ты спас юного лейтенанта! Спас! Как же еще читать твое: "сделал что мог..."

- О, я тебя понимаю, - слышится мне твои голос. - У тебя такой возраст, когда воедино сливаются эмоции и разум. Но, видимо, полной гармонии еще нет.

И на рубеже этого стыка ты почувствовал себя мальчишкой, каким когда-то показался себе и я. А ну, дружище, выкладывай все как на духу. Только мне жаль тебя: дорога еще длинная, а ты и не вздремнул за всю ночь.

Уже светает. Сонная проводница торопится к выходу.

За окнами простиралась равнина, пересеченная то там, то тут редкими посадками. Снежинки давно не вьются, словно на рассвете их тоже свернуло в сон. Уголек за окном. Уголек в воздухе. А знаешь, у него приятный запах, я привыкаю к нему. Правда, Анна сказала бы:

"Нельзя ни к чему привыкать, иначе исчезнет удивление..." А сам воздух красный. В его воспаленном свете вдалеке выписываются очертания металлических конструкций.

- Вставай, вставай, - слышу, командует Евсеич товарищу, - скоро выходить.

За внушительный солидный вид этого усача я окрестил еще с вечера "начальством". И теперь его властное "вставай" убедило, что я был прав.

- Скоро Ворошиловград? - спрашиваю.

Евсеич глянул на меня с откровенной обидой:

- Давно в этих местах были?

- В детстве, - отвечаю.

- Ну, - протянул он, - тогда вам придется трудно.

Ничего вы тут теперь не узнаете. После войны, - он кивнул в окно, - это другой Донбасс.

- Воевали тут? - спросил я.

Он улыбнулся:

- Усы подводят, лет десять набавляют, не меньше.

Но мне это нужно для солидности. А свои края должен знать. Профессия такая.

- Понятно, - сказал я. - Вы журналист.

- Я социолог, - сказал Евсеич, - на производстве, понимаете? - Я понятливо кивнул, но Евсеича это почему-то не устроило. - Ну вот скажите, кто виноват в том, что вы не открываете дверь?

- Я, разумеется, - простодушно говорю.

- Нет, я. Ведь это я пе постучал к вам.

А вот теперь я не все понимал.

- Ну, как в нашем деле, - говорит Евсеич. - Так повелось, рабочего человека считали кондовым, груоым.

А ведь он стал другим. Он стал тонким, понимаете. Раньше говорили, работяга без мата что документ без печати.

А теперь сами рабочие пишут жалобы: пе хотим больше слышать брань на заводе. Или такую картину взять. Мастер, фигура, да? Но одному он по душе, другому поперек горла. Почему? Что там за климат он установил в бригаде? Вот я и составляю анкеты, вопросники, словом, занимаюсь тонкостями. С ним мучаюсь. - И, обернувшись назад, Евсеич добавил: - Ты уже собрался?

Его товарищ, парепь в белом свитере, уже собрался и с портфелем в руке стоял за нашими спинами, глядя в окно, ставшее теперь белесым от нахлынувших облаков пз дыма и пара, низко висевших над землей. Сквозь них проступали громады доменных печей, черные силуэты мартеновских труб.

- Может, во сне что придумал? - надевая пальто, торопливо спросил Евсеич паренька, продолжая какой-то их вчерашний разговор.

- Так, так, придумал, - слышался ответ, - пока будем делать, как решили.

- Ну гляди, с тебя спрос, ты директор завода.

Вот тебе и парень...

Поезд, вздрогнув, сбавляет скорость. Мелькнул разъезд. Перед нами возникли размытые туманом частые огни. Чувствовалось приближение большого города.

- Наш Коммунарск, - сказал мне на прощанье социолог. - Про него знают в Индии, Венгрии, Болгарии.

Приезжайте, и вы узнаете.

Подмигнул и вслед за директором подался к выходу.

Если бы мне дали анкету, где спрашивалось мое мнение о нем, я бы написал: "Пришелся по душе".

Теперь я в купе один. И вроде поубавилось уюта. Этот уют, оказывается, был создан вовсе не чистым убранством полок, а брошенными на них портфелями, наспех придуманным ужином, простыми словами моих попутчиков.

И снова вагон швыряет из стороны в сторону, и остаются позади узловые станции нашей жизни, и снова я возвращаюсь в твое прошлое. "Feci guod potui, feciant meHora potentas", - выстукивают от перегона к перегону торопливые колеса. И спрашивают: кто может сделать больше? Спрашивают их, сошедших в Коммунарске.

И спрашивают меня. Ваня Федоров, двадцатидвухлетний лейтенант, поднимавший в атаку свой взвод! Это и он спрашивает меня сегодня. И спрашивает Пронников.