- Таких, как я, с койки не поднимают.
Между тем легким покалыванием кожи углом расчески я прошелся по рукам и груди больного и примерно определил степень поражения спинного мозга.
- Короче говоря, согласился ли твой пациент на операцию? - торопишь ты меня своим вопросом.
Погоди, отец, вы, фронтовики, соприкоснулись с адом, и у вас выработалась жесткость, мешающая подчас разглядеть эмоциональную окраску события.
- Я так и знал, что из тебя получится тупица. Операцию нужно делать немедленно.
Ты хочешь сказать: лучше немедленно. Но Ивана Васильевича лечили.
Ты возмущаешься:
- Еще перед войной "спинальников" подвергали вытяжению с помощью петли Глиссона. Дедовский способ.
Ты это должен знать, майор медицинской службы.
Хочешь сказать, что мы с тобой можем сегодня говорить на равных? Но всякий раз, когда я обращаюсь к тебе, отец, чувствую себя несовершеннолетним, просто мальчишкой. Представляю, как ты отводишь взгляд в сторону и говоришь своим глуховатым баском:
- Мое почтение! В ту снежную зиму я тоже чувствовал себя несовершеннолетним. Перечитай теперь снова мои открытки, и ты все поймешь.
Все твои открытки с фронта мы с мамой сохранили.
Когда в наш поселок пришли немцы, я спрятал их в щели глиняной стены сарая, размытого дождем и потрескавшегося от взрывных волн при бомбежке. Ты никогда но писал писем. Только открытки. С той поры обычные почтовые открытки вызывают во мне особое притягательное чувство: мне кажется, их пишут откровенные люди, опи ни от кого не прячут своих мыслей. А может, еще и потому, что твои открытки были непривычными для глаза: сперва обычные строчки, а потом - еще поперек написанного текста, получалось крест-накрест.
Ты хотел больше сказать. Но как бы то ни было, теперь, спустя тридцать лет, твои открытки кажутся донельзя скупыми. "С большими трудностями пробиваемся в Ворошнловград..." И сейчас я расшифровываю их как степограммы. Столпотворение поездов. Теплушки с воинскими частями, платформы с пушками и танками. Эшелоны эвакуированных. И, просачиваясь между ними, мпнуя запретные для других флажки регулировщиков, движется твой полевой госпиталь - всего на двести коек.
А мой вагон, мой уютный дом на колесах, сегодня спокойно бежит по мирной земле.
- Северное сияние, - слышу я вдруг.
Я оборачиваюсь и вижу рядом усача. Он приблизился к окну, раздвинул шторки:
- Сейчас начнется, как по графику, - посмотрел на часы. - Да вот уже оно.
Сперва мне виделись какие-то далекие сполохи, и казалось, это отражаются в облаках огни города, мимо которого мы проезжаем. Теперь все выше ы шире разливалось огромное зарево, и трудно было определить источник этого света, охватившего все небо. Оно и в самом деле не отличается от северного сияния своим гигантским размахом, только разве цвет иной: малиновый.
- Северное сияние!
Это уже сказала девочка. Она стояла у соседнего окна, хлопала в ладоши в такт стуку колес. И все, кто еще не успел уснуть, вышли из своих купе и дружной цепочкой рассыпались по вагону. К усачу подошел молодой напарник.
- Когда там находишься, - усач ткнул пальцем в окно, - не замечаешь этой красотищи, правда?
- Да, Евсеич, - согласился парень. И уже мне: - Выливают металл и шлак из доменной печи. И все дела.
- Ишь ты, все дела! - Евсеич будто невзначай толкнул меня локтем. - А по мне, как раз вот с этой красоты начинается рабочий класс. Вот в конце вагона, видишь, стоит хлопец. Подойди и скажи ему: "Это выливают металл на платформы" - он тебя не поймет. А скажи: "Вот так работают у нас s Донбассе, что всему миру видать", его потянет туда.
- Ну, Евсеич, - подначивал парень.
А Евсеич уже изрядно подзавелся:
- Про это тебе толковали и в ЦК.
Парень затянулся сигаретой, отчего он стал вроде взрослее, чем показался мне вначале.
- Еще толковали про план, про рубли, - сказал он, помолчав.
- Поговори с ним, - снова взывал ко мне Евсеич. - Ну я ему сейчас кое-что растолкую. - И с этими словами усач шагнул в купе, куда, махнув рукой, ушел уже и парень в вязаном белом свитере.
Одни везут из столицы всякий импорт, а эти - свои наболевшие дела, которые всегда у них не решены.
И, как дети, любуются заревом, ими же созданным.
А в твоих глазах застыло зарево пожарищ, зарево кровопролития. И твоя военная бессонница передалась мне. Я слышу, как гудят немецкие бомбардировщики, нагло снижаясь над колонной твоих госпитальных машин, слышу свист снарядов над твоей головой. Спасая других, ты ежесекундно рисковал сам. И это была твоя вершина, на которую ты начал взбираться еще в тридцатые годы, когда морил в своих галошах, подвязанных бинтами, раскисшие дороги глубинок. Это была твоя зрелость.
- Мое почтение! Заладил: зрелость, вершина... Именно там, в полевом госпитале, я почувствовал себя мальчишкой. Нет, еще раньше, в Харькове, где мы разместились в какой-то школе. Там я ассистировал профессору Горбачеву, обликом похожему на Пирогова. Помнишь, на моем столе портрет Николая Ивановича? Великий хирург запечатлен на севастопольских бастионах. Коренастый, в солдатской шинели, с непокрытой головой. Лицо, окаймленное сплошной повязкой бакенбард. Горбачев знал о своем сходстве с Пироговым и гордился этим.
А его руки! О, это были руки музыканта-виртуоза. В их движениях были заложены тысячи ритмов, они возникали каждый раз по-новому в зависимости от того, что диктовало операционное поле. Руки нашего Пирогова, и рядом мои - руки обыкновенного врача. Как они старались попасть в такт профессорским.
И попадали! Я точно зпаю, отец, что попадали. И тебе хотелось вылепить из гипса, высечь на камне ваши четыре руки.
- Не приписывай мне лирики. Прошли те времена, когда за исцеление, как за чудо, платили курипей. В ту снежную зиму я действительно чувствовал себя слишком беспомощпьгм. Я питал столько надежд, строил такие иллюзии...
Ax, вот ты о чем?! О спинальных больных. Что ж, давай, пока есть еще время до рассвета, потолкуем наконец как врач с врачом. В одной из твоих довоенных открыток, адресованных маме из Харькова, где ты заканчивал курсы усовершенствования, я прочитал: "Понимаешь, больных с поврежденным спинным мозгом не так уж много. Это рабочие, получившие удар чем-то тяжелым по спине, лихие ныряльщики, врезавшиеся теменем в донья мелких речушек, всадники, падавшие с лошадей.
И пусть таких больных в пашей районной больнице за год можно пересчитать по пальцам одной руки, меня повергает в бешенство от собственного бессилия перед непоправимым: все они навсегда обречены..."
В тот вечер, вернувшись от Пронниковых, я снова перечитал твои открытки, твоп отчаянные послания из далекого 1941 года. Они хранятся в нашем семейном альбоме вперемежку с фотографиями. Вот вы с мамон на курорте в Одессе, ты в черном костюме с длинными лацканами, на маме узкополая шляпка. А вот и я, в детском автомобиле, в фуражке с лентой "Герой". Наконец твоя открытка: "Сегодня я назначен старшим ординатором полевого подвижного госпиталя. Представь себе прифронтовую полосу. В этой огненной кутерьме, когда в любой момент жди приказа об эвакуации, когда со стороны и сверху сьшлет разъяренным металлом, все яснее видишь: хирургия опирается только на реальные возможности человека. И никаких песнопений о чудесах. Просто человек, по норме, должен жить двести лет. И мы, врачи, обязаны помнить это всегда, а особенно в бою".
А вот и твой дневник, где на уголке первой страницы, как приказ: "Сыну, когда вырастет". Обыкновенная тетрадь с таким романтическим названием "Бортовой журнал фронтовой академии". Тридцать лет назад, когда все это случилось, его прислала нам Вера Полищук, медсестра местной больницы. Почему именно она? Почему не кто-нибудь из санитаров или врачей? Впрочем, какие врачи... Одной бомбой сразу восьмерых... Бомба прямо в операционную... Так писала Вера. Встречу ли я ее? Живет ли она в тех местах поныне?
Стучат колеса. Завывает за окнами ветер. Скорее!