Когда я увидел ее, меня захлестнула волна желания окунуться в последнюю глубину человеческих отношений, прыгнуть в огонь, в кипящую смолу, сгореть, провалиться без шанса на возвращение. Но что же такое под этим подразумевалось? Неужели броситься на колени, целовать ей руки и плакать оттого, что она несказанно прекрасна и невыразимо человечна в своем горе, неужели это и было бы последней глубиной, безвозвратной бездной, невероятным счастьем, осуществлением самой несбыточной грезы и воплощением самой зыбкой иллюзии? Не ведая ответа, я стоял робко, скромно, почти глупо и смотрел на нее. Она не отводила глаз. Мы стояли в центре той самой комнаты, где несколько дней назад Иннокентий Владимирович одарял меня своими прощальными тирадами, стояли под ослепительно звонкой люстрой и смотрели друг на друга, как Адам и Ева в раю. Я убежден: то, что я прочитал в ее глазах, было либо любовью в какой-то смягченной, успокоенной форме и признательностью за то, что я наконец вспомнил о ней, а если не о ней, то по крайней мере о приличиях, либо ничем, пустотой, пустыми глазницами, дикой и ничего не сулящей неосвоенностью.

- Я согрею чай, - сказала она дружелюбно.

Я согласно кивнул, с удивлением глядя на ее руки, которые будут проделывать некую работу ради моей сытости. Впрочем, я, может быть, пристрастно следил, не разойдутся ли у нее слова с делом, и это была во мне алчность голода. Она прошла в кухню и поставила чайник на плиту, я прошел вслед за ней и в кухне сел на стул.

- А хочешь вина? - спросила Наташа.

Внутренне я засмеялся от удовольствия, от счастья. Но пить вино отказался, хотя так же машинально, как согласился с чаем; чай я всегда хотел, чай обещал продолжение в виде пирожков или пряников, а вино для моего голодного до эгоизма желудка было глупостью. Наташа сочла мой отказ недостаточно мотивированным, достала из буфета початую бутылку (ее, возможно, начинал еще "папа"), наполнила рюмки, и мы выпили. Я не почувствовал, чтобы пили мы в память о "папе", Наташа ничего не сказала, и на миг меня больно и неприятно поразило предположение, что о покойном вообще не будет воспоминания. Чайник закипел, на столе возникла вазочка с вкусными вещами, и я стал прихлебывать чай, с хрустом закусывая.

- Ты где был? - спросила Наташа как будто даже и весело.

- Как это - где был? - удивился я грубовато. - Дома. Дома и был.

- А я была здесь, - откликнулась она.

- Знаю. И что ты здесь делала?

- Хоронила папу.

- Это я знаю, - грубил я дальше, не мог остановиться. - Но вопрос о другом... как обходилась без меня?

- Ничего. Добрые люди помогали.

Она вдруг перестала веселиться, и я перестал грубить. На ее глазах заблестели слезы, она сладко, глубоким голосом выкрикнула: папочка, папочка мой! Я встрепенулся, тотчас выскочил из-за стола, схватил ее руки, прижал их к своей груди, шепнул: Наташенька, милая... Так мы объяснились. Я чувствовал только теплоту нашего обитания в кухне, а о том, что в некие времена здесь бывал и "папа", я совершенно не думал.

- Человек во мне погиб, погиб, - лепетала Наташа, заканчивая эту минуту взволнованного объяснения, - это сделала смерть, его смерть, она унесла...

- Не говори так, - перебил я с мягкой строгостью.

Наташа была в домашнем халатике, без следов туши и помады на лице, простая и осиротевшая. Движения ее тела, вспыхивавшие на халатике беглыми бугорками, казалось, делились со мной своей слабостью, но они были так малы, что их не хватало, чтобы я мог их взять. Я принял бы на душу великий грех, если бы не то что заговорил вслух, напоминая, а хотя бы вспомнил про себя, что она потеряла не только отца, но и любовника, человека, с которым сознательно, последовательно и усмешливо творила порок.

- Зачем-то папа взял и покончил с собой, - рассуждала она. - Очевидно, хотел доказать, что я его совсем не люблю. И это ему удалось. Потому что многие плакали над его гробом, а я не уронила и слезинки. Какие еще нужны доказательства? Бессердечие... вот этого куска мяса... раскрылось с предельной откровенностью...

Взрыднув несколько раз уже пустым воздухом, а не слезами, она бесплотно ткнула себя в грудь кулаком.

- Разве ты его не любила? - возразил я с какой-то учтивой настойчивостью. - Вспомни хорошенько. Ты его любила, - и добавил милостиво: - как отца.

- Если бы я его любила, все было бы иначе и он не умер, но раз уж такое случилось и он умер, я бы все глаза выплакала, если бы я его действительно любила... А ведь я и слезинки не уронила.

Мне хорошо, спокойно, свободно говорилось о чужой смерти, о ее слезинке, которой она не уронила, но которая все же где-то была и ждала своего часа; сдавалось мне, что все в моей собеседнице располагало к душевному, уединенному разговору. И я с мягким упреком произнес:

- Ну зачем ты хочешь, чтобы я уговаривал тебя? Я знаю, что ты его любила, и тебе это известно не хуже, чем мне.

- Любила? Любила бы - так заплакала бы. Ты бы видел меня... и папу... там... - она неопределенно махнула рукой в сторону окна. - У меня на лице написано было: понимаю, что надо заплакать, потому что слезы облегчают душу да и другие смотрят и ждут. Но я так и не заплакала. А вот другие как раз плакали! - закончила Наташа с торжеством.

- Ну, кто же, например?

- Кирилл с женой.

Я не удержался и поднял брови.

- Кирилл с женой? - поразился я. - У Кирилла большая страсть к наслаждениям, может, у его жены тоже, а они вдруг обнаружили такую чувствительность к горю?

- Он, Кирилл, только вошел и увидел здесь на столе мертвого папу, сразу заплакал, а на кладбище и жена присоединилась к нему. Он, когда папу опускали в могилу, зарыдал в голос, и его даже пришлось удерживать, потому что он рвался и мучился и кричал громче всех, громче птиц в небе... и тогда-то его жена у него за спиной тоже страшно закричала.

Я пытался вообразить, как Кирилл с женой кричали, рвались и мучились, и они уже принимались кричать у меня в ушах, прыткие карлики, перекрикивающие птиц. Однако не удавалось выстроить всю картину целиком, картину, которая вместила бы в себя не только апофеоз кричащего в голос Кирилла, но и строгое, как бы классическое понятие о его жене как о женщине, а не сгустке плоти с неразличимыми свойствами и неизвестным мне именем. В результате рвались и мучились не эти смешные и удивительные люди, рвались привычные связи с людьми, возникающие на слишком привычных представлениях о роде человеческом, а мучился я - в прозрениях и сомнениях недоверия. Я поймал себя на том, что выбираю для своего будущего между тем, что говорил мне Перстов по дороге сюда, и тем, что слышу теперь от Наташи, а принять их обоих в сердце уже не в состоянии.

- И ты стояла с непокрытой головой перед гробом, на холоде? - спросил я с некоторой отвлеченностью.

- Этого я не помню, - ответила Наташа простодушно.

- А, не помнишь! - оживился я. - Видишь, этого ты не запомнила, стало быть, ты очень даже все чувствовала и так ушла в свои переживания, что даже не сознавала толком, что ты, где ты и что делаешь. А что ты помнишь, кто плакал, а кто нет, так это, возможно, ошибка, иллюзия, сон.

- Нет, я твердо помню, что Кирилл с женой плакали, а у меня глаза были сухие, именно сухие, как пустыня, - возразила она неуступчиво и с упором на какую-то засушливую образность.

- Ну хорошо, пусть так, - сдался, - только я не вижу, чтобы из этого следовало делать глубокомысленные выводы.

Она предпочла говорить свое, а не слушать мои аргументы:

- Когда мне было четырнадцать лет... ну да, тринадцать или четырнадцать... мы с папой собрались и поехали в Крым. Я была уже взрослая, этакая лоснящаяся кобыла с крутыми боками, и чумазые горцы, завидев меня, с пониманием дела цокали... Внушительная была осанка. Но в душе еще все мусорилось всякими детскими понятиями, в общем, это название - Крым производило на меня жуткое впечатление, точно таило в себе самую сердцевину чего-то сжатого и темного. Хан, татары, полон, всяческое вероломство... Я боялась, что меня задушат или до смерти отстегают плетьми, хотя ясного представления о грозящей опасности не было. Папа смеялся над моими страхами, говорил, что бывал в Крыму и там только весело и красиво, а ничего жуткого нет, даже в ущелье с пещерным монастырем. Но одно упоминание о пещерном монастыре наводило на меня ужас, абсолютно, в сущности, необъяснимый. Я не любила людей, любивших Крым, особенно любивших рассказывать, как они там легкомысленно развлекались. И шло к тому, что я должна была не любить папу. Когда я, раздосадованная очередным его крымским воспоминанием, закричала, топая ногами, что-то о том, что он знает только развлечения, а я жила в Крыму за тысячи лет до своего нынешнего воплощения, в первобытности, и меня не обманешь ложными красотами, о которых нынче твердят фальшивые людишки вроде него, папы, - тогда папа не рассмеялся, а необычайно посерьезнел и сказал: клянусь, я постигну твою загадочную, твою великую душу! Я только дико на него посмотрела, не понимая, что он хочет этим сказать. Можно было ожидать, что дорогой в поезде он будет постоянно высмеивать меня и я жила в предчувствии наших дурацких стычек, но как раз в поезде папа повел себя так деликатно, что я запомнила эту поездку на всю жизнь. Все началось еще на вокзале, едва мы вошли в вагон. Папа вдруг отгородил меня от мира, в который мы попали, ничья рука, накакая сила уже не могли ко мне подобраться, во всяком случае прежде он вырастал у них на пути, они должны были пробовать себя на нем, и им не удавалось его обойти. Пассажиров в нашем купе собралась всего-то безропотная кучка простых и безвредных людей, и мы с ними в меру общались, как положено в дальней дороге, но папа сумел так поставить, что я во всем и обязательно чувствовала, что мы держимся отдельно, мы стоим особняком, мы - одно, а все остальные - совсем другое. Но при этом у него не было ни малейшего намека на преподавание мне урока, как обустраивать свою жизнь себе во благо и удовольствие, распихивая и отстраняя других, нет, он именно стал жить не по формальному отношению ко мне, а по сокровенному, которое он, не знаю уж когда и где, успел выстрадать и в котором нашел отраду и упоение жертвенности, он с головой, как одержимый, ушел в заботу обо мне. Не могла же я поверить, что вдруг переменил свое отношение к моим страхам на серьезное или не шутя увлекся моей небылицей о предыдущей жизни! Но как понять его преображение? Он именно преобразился. Он и раньше хорошо относился ко мне, но в поезде он стал совершенно другим человеком - словно распалось бренное тело, наружу вышла душа и тепло потекла, потекла у моих ног, подхватила меня бережно и понесла в неведомые края, на солнечные нивы. Другого я не вижу объяснения. Его душа выступила наружу. До поезда он был вполне сдержанным, обыкновенным человеком, обремененным прежде всего собственной персоной, а в поезде заговорил таким ласковым тоном, и все мои желания мгновенно исполнял, так что к концу поездки я уже слегка разбаловалась. Он даже подсаживал меня на верхнюю полку, а когда я спускалась, подставлял руки под мои ноги, чтобы я, упаси Бог, не упала. Отчего так? Не знаю. Я не знаю, по каким причинам душа человека внезапно выступает наружу и тепло, мягко овладевает ближним. Конечно, он мог подумать: она по глупости всего боится, ей страшно ехать в этом грязном и шумном поезде, ее страхи смешны, но она все же моя дочь, и я обязан поддержать ее, пока мы находимся у всех на виду. Но едва ли такое простое и напрашивающееся объяснение годится. То было что-то другое, непостижимое для моего детского ума, но волнующее, грандиозное, потрясающее. А когда все в купе легли и погасили свет, он неожиданно, но как будто дело было самое обычное, с нижней полки, где уже расположился, нашел в темноте мою руку и крепко ее пожал... и мне сделалось так спокойно и уютно. Это была такая необыкновенная вершина! И после, на выросте, думая о том рукопожатии, я воображала, что кто-нибудь мог подсмотреть, как мы в темноте между полками пожимаем друг другу руки, и вспомнить свою трудную, неласковую жизнь среди опасных и злых людей, и сравнить, позавидовать и решить очень многое в нашу с папой пользу. Но теперь, когда папы нет, могу ли я сказать, что хоть чем-то достойным за всю свою жизнь ответила на то его замечательное рукопожатие, сравнялась с ним, поднялась на тот уровень, на который папа меня звал?