- А эта стена в каждом из нас есть.

- Тогда для чего куда-то ходить? Лезь на нее сразу, или спрячься в ее тени.

Буслов сказал:

- Без движения нельзя, без движения - это взаперти, в самом себе, как наш приятель Лоскутников. Не пристало мне самого себя брать под арест. Нужно двигаться, если хочешь по-настоящему осмыслить свое состояние и положение. Есть предел, но есть и пределы, а они познаются только в движении. Я продвинулся к источнику, и там мне явился один из пределов. Я плакал. Что из этого следует? Какая тут просматривается схема? А вот какая. Став делать известные движения, я некоторым образом превратился в паломника. Я пошел еще дальше. Став паломником, я не прекратил, естественно, движение, но оно рассыпалось вдруг на телодвижения, и я булькал и кричал в холодной воде. Так из паломника превращаешься в обычного пешехода. Но куда-то ведь продолжаешь двигаться, и кто знает, не вольют ли завтра солнечные лучи в меня новую силу превращения...

- Очень ты физиологичен, - усмехнулся Чулихин. - Не исключено, еще руки будешь потирать, разглядывая себя в какой-нибудь новой роли.

- Я испытываю на себе силу превращений, духовную силу, до которой ни ты, ни Лоскутников не хотите подтянуться. Как тут не быть физиологии! Мне нашептывают о разных сверхъестественных явлениях и возможностях, и я был бы смешон, если бы только поддавался, а не говорил в ответ: нет, вы мне прежде дайте на этой почве утвердиться со всем моим составом, со всем, что я собой представляю, с ухоженной моей физиономией и с задницей толстой, пердящей! Лоскутников пальчик в рот себе засовывает от изумления, углядев, сколько всего умного и красивого наворотили люди в своих культурных устремлениях, а я вхожу в храм - Божий ли, искусства ли - и прежде всего там разгребаю все эти, так сказать, устои и основы, расчищаю место для себя. Да, я слабо повел себя нынче, я плакал в истерике, и на меня не зря показывали пальцем. Но я жаловался? Скажи? Я просил помощи? Нет! Я и сдох бы без жалоб! Я плакал от души, я не мог сдержать слез, но мой бойцовский дух не дрогнул, я все тот же, я пройду до конца!

- Друга нашего позови. Что он там затих? Живой ли?

Буслов окликнул:

- Лоскутников!

- Я здесь, - отозвался тот просто.

- Пора спать, - сказал Чулихин.

Достали худенькие одеяльца из рюкзаков, расстелили, завернулись в них, и громко зевнул Чулихин, а потом снова заговорил в темноте Буслов, сурово чеканя слова:

- Тебя послушать, художник, так для нас тут самое главное разобраться с попами, которые знай себе кишат. А ты презираешь их, что ли? Нет, это ты нас толкаешь на что-то практическое, а я хочу... я бы сказал, идеального решения, как бы метафизического, вот чего я в действительности хочу. Подняться повыше, над практическим, освободиться, уже не быть связанным разными узами... Я хочу понять святость. Хочу разобраться, почему она светла, и освоиться в ней. А это не только попы и не только скиты в далеких лесах. Я ведь уже понял, что мне больше не надо читать заграничных книг, а только наши, русские, и городов чужих мне видеть нет нужды, вот только здесь и ходить. Я прикипел душой к месту, к этим краям. А мне еще и закрепиться надо.

- Это чтоб ты поднял на меня глаза, а я в них прочитал святого человека, и ты сам, может быть, даже этого не знал? - прошелестел в темноте своей обычной неопределенной усмешкой живописец.

- А почему бы и нет? Я только не могу толком все это выразить, не нахожу слов.

Чулихин сказал тихо, с проникновенностью, как бы о чем-то новом или исключительно своем, а может быть, он именно тут счел нужным наметить, как он понимает святость или что его от нее отвращает:

- У меня бывают удивительные раздвоения, чудеса, да и только. Одна моя половина говорит с Богом, а другая отбивается от попа, который что-то там пищит о моем непотребном образе мысли. Но с людьми говорить - какой уж тут Бог! Даже с тобой сейчас... Где он, Бог? Знаешь, чего ты на самом деле хочешь? Ты хочешь пробраться в некое явление... назовем его святостью, если тебе так это нужно... проникнуть в него и затвориться в нем, стоять в нем памятником.

- А ты и сейчас юродствуешь.

- Спи лучше, - вздохнул Чулихин. - Я вас завтра рано подниму.

- Когда у тебя душа кричит, в какое время суток? - стал возиться в одеяле и словно расшвыривать слова Буслов.

- Когда рассветает, когда солнце касается горизонта, это далеко где-то, на краю света, у людей с песьими головами, и им-то все нипочем, а мне кажется, что это мою душу попаляет и сердце мне плавит. Хорошо, если удается проспать эту годину, - вздыхал и сетовал живописец.

- Со мной не проспишь, - сказал Буслов угрюмым голосом.

Когда стихло все, Лоскутников выбрался из своего укрытия и шагами, не отзывавшимися в его душе, словно и вовсе незаметными, неуловимыми для его вещества, подошел к краю поляны. Пробовал он голову, испытывал, не стала ли она почему-либо песьей. Луна, которая до того огромным шаром опиралась на верх леса, теперь смотрела с высоты уменьшено и очень кругло. Она дышала, известное дело, отраженным светом, а казалось, однако, все земное только туманом и игрой теней в ее лучах. Тусклая немочь боязни лесного одиночества прошла по телу Лоскутникова, сползла с шеи на грудь и на спину россыпью мелких холодных уколов. Не было покоя у него на сердце, и ему не спалось, а не то, чтобы просто луна позвала его к каким-то беспокойствам и нарушениям оцепенения ночи. Он все всматривался в лунный туман, разливавшийся по поляне, но не поглощавший ее. Зримо и великолепно стояли деревья, серебрилась одиноко березка, и на нее, казалось, в особенности было обращено внимание отливавшего белизной небесного глаза. Лоскутников словно высматривал что-то отдельное, имеющее свое несгибаемое значение в этой картине общей зачарованности и бесконечной тишины, однако волей или неволей охватывал ее в целом, как если бы его мельчащий взгляд мог лишь скользить по поверхности, ни на чем не останавливаясь. Он-то сам и был очевидной отдельностью, но находился вне картины и потому чувствовал себя отлученным, маленьким, ничтожным. Не взят на праздник, которого видит теперь лишь внешнюю мирную и неподвижную седину. А как узнать, как поймешь, что внутри? Доступа в заветное не было. Он привалился спиной к дереву, и шершавость прикосновения дала ему знать, сколько он уже стерт и потерял от себя в трении с миром. Его частицы и крупицы, отскочив в работе жизни, рассеялись по всему белому свету, и можно сказать вполне, что они для него потеряны навсегда. А теперь он вдруг ощутил эту свою недостачу, понял, что был слишком щедр и расточителен и что ему уже никогда не восполнить ставшее не достигающим нужной меры. Медленно согнулся у того дерева, сел на землю и в печали повесил голову. Он улавливал душу, чтобы она дала ответ ночи, преисполненной другой, недоступной ему жизни. А может быть, он и не имел никогда полноты, никогда не был изобилен и вполне насыщен? Так или нет, а ничего, однако, он не находил, что было бы похоже в нем на ответ, и душа его Бог знает где бегала лисицей, неуловимая и глупая. Вся сияющая лунной сединой голова ночи слегка качнулась в усмешке, когда он так, тщедушным и опустошенным, с ударившейся от него в бега душой, определился перед ней. Тонко влился в него яд сознания, что он и здесь не нужен. А где это здесь, он не знал, и понимал ли вообще, где находится? Ночь обступила его со всех сторон, окутала, и это как раз и было происходившее с ним мучительное "здесь". Ночь-то и ввела в него стремительной тонкой иглой капельку яда, он противился и уклонялся, как мог, но она легко сделала свое дело, словно применив по отношению к нему настойчивость и силу. Подняв лицо, он закричал высоко в небо луне из растекшейся, расползшейся туманом по траве своей малости, но голос получился тихий и неслышный, и только брызнула с губ, взвившись на мгновение искорками, слюна.

***

На рассвете, когда огненный край солнца коснулся снизу, из пропасти, горизонта, непреклонный голос стал сплошной грубой словесной материей говорить в ухо цепляющемуся за сон Буслову, принуждая его думать мгновенно и беспрепятственно внушенными мыслями как своими. Час пробил, думал Буслов, с удивлением глядя на столь стремительно выросшую, вымахавшую ввысь величавую торжественность своей мысли. А в ней была еще и внутренняя трагическая суть, которую Буслов не то чтобы не сразу уловил, напротив, до только сил он на нее потратил слишком много, потому что она была все равно что шаткий мостик над бездной, и чтобы удержаться на ней - к этому он, разумеется, был принужден обстоятельствами - ему пришлось употребить всю свою сноровку. Он хотел отвязаться от наваждения, а оно непринужденно играло им. Доходило до смешного: он понимал, что стал игрушкой - уж не бес ли какой его смущал? - а избавиться от участия в этой игре не мог и даже сам играл не то мыслями, не то выпрыгивающим из груди сердцем, не то все своим существом. Нет ничего твоего, - исторгал Буслов мысли и играл собой таким, каком он представлялся кому-то со стороны, - все только заимствованное, а теперь отдай, потому что проще простого доказать, что позаимствовал и присвоил ты не по праву. Докажи, что не по праву! выкрикнул как бы некий оппонент. Но бусловская мысль лишь рассмеялась над этим жалким требованием. Легкий и пустой внутри, как надувной шарик, Буслов побежал укладываться в огромные формы той надменности, до которой нынче доросли его размышления. Словно чудесным образом возникла в его руках необходимая веревка. Эх, мыла не хватает! - засмеялся всем сердцем нынешний окрыленный Буслов. Он, сидя на ветви дерева, закрепил на ней петлю и стал просовывать голову в ловко созданный им жесткий и необыкновенно ровный круг. Услыхавший шум Чулихин поставил голову над краем одеяла, все норовившим снова улечься на его лицо. Он смотрел, как крот из норы. В одно мгновение он оказался под деревом, сдернул Буслова за ногу вниз и накинулся на него, подавляя его легкомысленные стремления. Буслов сопротивлялся, но подоспел Лоскутников, и они вдвоем подмяли и скрутили незадавшегося самоубийцу. Красиво сработанная петля бесплодно зависла над ними. Буслов ворочался недовольным медведем и хрипел: отпусти! отпусти! Он адресовался Чулихину, а Лоскутников тоже восстанавливал в нем жизнеутверждающую силу, и ему было обидно, что Буслов этого как бы не замечает.