- Это как, как? - хлопал глазами Еропкин.

- А так... Да ты ее сам выдумал, я только у тебя перенял.

- Я?

- Ты.

- Да ну?!

- Баранки гну. Ты же сам говоришь, что ни во что не веришь. Это и есть атеизм твой. Я же в твой атеизм добавлю нечто: соплеменники твои, Еропкин, станут верить в Человека. Представляешь, Еропкин, какой выйдет расклад?

Гость замолкал. Глаза его, без блеска черные, увеличивались до пол-лица. Еропкин чувствовал, что из них истекает безумие, но не такое, как в селе под Валдаем у Фомушки-дурачка . Это безумство лишь казалось безумством, на самом же деле было умом, только наоборот, когда обладатель ума видит мир инаким, когда белое - черно, черное - бело, ночью работают, а спят днем, когда крик сыча слаще соловьиной песни.

Дрогнув бровями, гость суживал взор.

- Ведь по всей земле, сын боярский, двух людей одинаковых не сыщешь, - снова заводил блеклым тенорком. - И каждый ко всему прочему себялюбец, по-нашему - эгоист. Мы, сын боярский, на их себялюбстве, эгоизме, станем играть, и эгоизм каждого и всех мир вверх тормашками перевернет. Содом и Гоморра выйдет. Да что там Содом с Гоморрой! Они по сравнению с тем, что случится, забава. У нас... у нас будет... Я, честно говоря, еще названия этому не придумал...

- Уж больно долго ждать, - спокойно, словно разговор об обыденном шел, возражал Еропкин.

- А нам спешить некуда, - возражал гость. - С нас не за скорость спросят, а за качество.

Он умолкал и некоторое время сидел задумавшись. Потом поднимался, вздыхал:

- Так-то, - и уходил, помахивая тощей ручкой.

Отойдя шагов с двадцать, оборачивался и уже резко прикрикивал:

- Что расселся-то? Наставляй своих разбойничков, наставляй! Приучай к славе. А про честь и доблесть - ни-ни! Понял? Да, уча, учись сам: на Руси не десяткам - большим тысячам головы кружить придется!

Как от удара нагайкой вскакивал на ноги Еропкин и кидался выполнять приказанное.

18

В своем же доме Еропкин осознавал себя господином. Ни в движениях его, ни в говоре суетливости не замечалось. С тех пор как с ним зажили старик с внучкой, он двигался по-петушиному: голову гордо носил, борода вперед клином, ногу твердо на каблук ставил, взгляд значительный обрел: ни приязни лишней во взгляде, но и ни зряшного упрека - истинно господский взгляд, поощряющий трудолюбивого домочадца и наказующий лодыря. Слово же его сделалось величественным и весомым: эдак пальчиком опущенной руки еле шевельнет - и вымолвит измысленное, да снова помолчит, да сызнова пальчиком дрогнет и внове вымолвит значительные слова. Речь - благостного звучания; приказной резкости, коей потчевал младней, в ней нет. И Страховида со стариком внимали ему без воинского чинопочитания, но с любовной преданностью беспорочно справедливому господину, который за баловство накажет, за ретивость же послабит, и послабление ни в коей мере не расшатывает господской власти, а, наоборот, укрепляет ее.

Еропкин давал послабление вечерами. Вернувшись с учений, омыв руки и лицо, садился за стол и приглашал сожителей:

- Тоже садитесь.

А когда те усаживались в дальнем конце стола, из сулеи нацеживал себе и деду.

- Испей, - приказывал старику. - А ты - ешь, - Страховиде.

Та споро, вровень с господином, ела, а старик, выпив и, словно воробей, клюнув того-сего, испрашивал:

- Пожалуй, еще чару...

Вдругорядь выпив, преданно глядел Еропкину между бровей и улыбался:

- Я тебе, кормилец наш, бывальщину поведаю. - И, огладив сивую бороденку, зачинал козлиным тенорком: - Из-за леса, леса темного, из-за поля, поля чистого, от высок горы Горюч-камня разбежалася дороженька, ой дороженька прямоезжая, прямоторная. Только прямо она бежит лишь на первый взгляд, на второй-то взгляд - вся в изгибинах, ну а в третий глянешь вовсе нет ее. Потому как со Руси она ведет, да не выводит ни ко счастию полноценному, ни ко доле полновесной, а назад шагать по ней - пути нет. А ведет та дороженька в одну сторону: от Руси-матушки - к горю горькому, от житья-бытья - в небытье.

Приостановив козлиное блеяние, кланялся:

- Изволь еще чарочку.

Самочинно наливал, вытягивал единым духом и продолжал блеять уже без остановки:

- Жили счастливо свободинцы на Руси, да набрели на них злые вороги. Подступили ко Горюч-камню и рекут им: "Нам не надобны ни вы, ни дети ваши, ни внуки, но нужна нам Горюч-гора. Мы зачнем ее долбить да рушить, а порушенное - жечь, на огне железо делать, из железа - мечи ковать и мечами теми побивать народы во свое во благо. Не отступитесь, свободинцы, от горы - быть войне. Старых, малых, слабых мы убьем, сильных же поставим на себя работать. Мы сказали - думайте, а на думу вам три дня". Над словами беспощадными крепко задумались свободинцы. День размысливали, ночь и другой день - не питаются они от горы, а отдать жалко. Сколько помнили они себя гора была, а не станет горы - ну-ка себя забудут? Что воочию красотой да могучестью станет память их бодрить, возвышать, единить одним именем? И другое: отдавши гору, отдашь и землю, на коей стоит гора.

Было так и порешили за Горюч-камень насмерть стоять, да на третий день приключилось чудо чудное, наичуднейшее из чудес: оборола людей лихая морока, что морочит разум, а мнится - яснит. Вышагнул на вечевой взлобок человечище. Ликом чист, власы, льну подобные, стрижены под горшок, взгляд прозрачный из лазоревых глаз струится, а на лбу, к виску левому ближе, сизая мета - ино кто его крашеными устами поцеловал; в сермягу обряженный, в бродни обут, ногу же на мысок ставит, словно у него в подошвах гвозди торчат. По-свободински зачал говорить, сладкозвучно и вразумительно, что ни слово, то - правда, что ни кивок, то - впрок, а уж шуицей поведет - всяк узреет: речется истина. "Уж ты гой еси, свободинский люд, ты позволь мне слово молвить, а уж тамотко и выбирай судьбу. Веки вечные живучи возле Горюч-камня, вы иной жизни не ведали и не знаете, что не одна у вас судьба, но две-три. Землям иным это давно известно, вы лишь одни живете по старинушке. Но старинушка в старину была. Нынче же время новое, небывалое, ни на что не похожее, и теперь надобно судьбинушку не принимать такой, какая есть она, но самим творить ее, исходя из выгоды. Вы же за два дни что надумали? Спьяну только можно решиться за никчемную гору насмерть стоять. Странно такое слышать, и я скажу: сам я пришлый, мне что ваша гора, что другая, что вы, свободинцы, что иной народ, вскинул я котомочку - и ушел в ночь, куда ни приду - везде дом. Так что не корысти ради молвлю, но вас жалеючи: по прочим землям люди умнее живут, вы же - словно белены объелись..."

Сначала Еропкин внимательно слушал старика, но по мере того как нужно было все больше и больше вдумываться, интерес к былине таял, а когда Страховида, насытившись, ладошкой утирала рот, выпрямлялась, выпячивая грудь, слушать и вовсе становилось лень. Еропкин косился на брачное ложе и, дабы соблюсти приличие, наливал романеи.

- Пей, - прерывал на полуслове старика.

Дождавшись, покуда тот осушит посудину, вяло спрашивал:

- Стало быть, ушли с Руси?

- Ушли, ушли, кормилец наш, - кивал старик и набирал в грудь воздуху, чтобы продолжить бывальщину, но Еропкин останавливал его:

- Погоди. Ты лучше растолкуй: чем тот меченый все-таки вас взял?

- Вестимо чем, - вздыхал старик. - Дескать, охота вам за камень-гору кровь лить? Да пущай, дескать, вороги тою горой подавятся. Я, мол, провожу вас на новые земли, где молочные реки в кисельных берегах. Тамотко и осядете. Обширные земли, селитесь хучь кучно, хучь врозь - каждая семья на своем месте. А главное, посулил жизнь сытную, мирную да свободную. Только, дескать, придется порядок блюсти: с нажитого - половину соседнему царству, но зато, дескать, ни мечей ковать не надо, ни бездельников-воинов кормить. В покое живите, трудитесь и размножайтесь, от всякой напасти иноплеменной вас соседнее царство-государство убережет. Ежели только, случится, между собой поцапаетесь, но это ваше дело, полюбовное. Главное-то, никто иной на вас не позарится. А тут, дескать, на старом месте, беда: то вот нынче этим Горюч-камень приглянулся, завтра иным речка приглянется, а тамо, станется, и до вас дело дойдет - зачнут вас в неволю ять, в бараний рог гнуть, к труду рабьему приспосабливать.