Я читала, сидя на полу перед раскрытой дверцей железной печурки. Лицо горело, ногам было холодно, в руках у меня была какая-то желтая с шершавыми страницами книжка "Всемирной литературы" - она начала великое дело: печатать все сокровища мировой мысли на этой серой толстой бумаге в промерзших типографиях со сбитыми шрифтами - и мы читали, читали все подряд, что успевали.
Я прислушалась - кто-то чужой, неуверенно шаркая, пробирался в темноте по длиннющему коридору нашей громадной пустынной барской квартиры - от парадной двери к черному ходу, где мы жили в комнатке у самой кухни.
Я приоткрыла свою дверь в черную тьму заиндевелого коридора, и шаги сразу стали уверенными, быстро приближались, точно на огонь маяка; это явился Сильвестр, к моему удивлению.
Давно мы с ним не виделись, я виновато обрадовалась его приходу, налила ему стакан горячего чая с сахарином. Нет, он не насчет детей, к счастью, нашлась какая-то соседка за ними смотреть, тетка Силина. Очень она ими повелевает, они даже и хвосты поджали, это хорошо - слушаются. Детские карточки получают, ничего, дождутся, а там все фронты кончатся, отец вернется.
Заглянуть, проведать, конечно, нужно бы... Я быстро соглашаюсь заглядывать. Лишь бы совсем они на мои руки не свалились.
Печурка потрескивает, сладкая горячая вода удивительно подбадривает голодного усталого человека.
Сильвестр очень постарел - сидит согнувшись на обрубке поленца, на моем месте перед жаром излучающей свет печурки, наслаждается теплом.
Я смотрю на его постаревшее лицо, глубокие морщины огрубевшей, плохо мытой кожи, усталые, отяжелевшие веки, слушаю его сиплый голос, его разговор равнодушный, как будто без всякого выражения. Это, наверное, оттого, что он думает все время о чем-то своем.
Мне приходит в голову - хорошо бы встать, открыть дверцу шкафчика, достать с полки тарелку с застывшей овсяной лепешкой и подать ее Сильвестру.
И от одной мысли о лепешке рот у меня наполняется слюной и перед глазами встает завтрашнее утреннее вставание, зимняя тьма, холод рваных ботинок, когда всовываешь в них холодные ноги, и единственная отрада тарелка с расплывшейся кашей - пуста, а впереди, как всегда, долгий путь в медленно ползущем трамвае с толсто намерзшими стеклами, и ноги на ребристом, затоптанном нетающим снегом полу замерзают сразу же и начинают болеть, болят всю долгую дорогу, пока трамвай ползет через пустынные белые площади, продуваемые метелью мосты, с долгим пронзительным визгом колес медленно заворачивает на стрелках...
Я в ужасе отшатываюсь от мысли встать и подойти к шкафчику и взглядываю на Сильвестра, и что-то подсказывает мне ловкую мысль добродушно помечтать: ах, как хорошо, чтоб у меня было сейчас много каши, целая груда жареной картошки, и я бы его угостила! Или еще спокойнее подумать: скоро все на продовольственном фронте наладится, и тогда-то я позову Сильвестра и устрою настоящий обед до отвала! А Сильвестр греет лицо у печурки и даже чему-то почти улыбается, а веки так медленно моргают, будто ему и поднимать их трудно.
"Ах ты сволочь!" - с отчаянием говорю я этому мечтателю о том, что будет, этому шкурнику, который думает про завтрашнее голодное вставание, и так как они оба - это я сама, я повторяю: "Ах ты сволочь, - самой себе, сейчас я тебе покажу!"
И я показываю! Я встаю, быстро открываю шкафчик, достаю и ставлю тарелку с овсянкой на колени Сильвестру.
- Сейчас я ложку дам!
Я смотрю, как он медленно, сдерживая желание набить рот разом, начинает есть, и замечаю, что каша уже перестала быть кашей. Теперь это мой подарок Сильвестру, то, что мною отдано, и это не съедобно, этого нельзя есть так же, как если бы я подарила ему рубашку или шапку.
Я с наслаждением смотрю, как он ест. И ест он с наслаждением.
- Давно я ее... эту овсянку, не ел... - он почти не жует, а медленно двигает челюстью, и она тает у него во рту, исчезает сама, как мороженое.
Я напоминаю ему, как однажды, давным-давно, по моей вине подгорела у нас овсянка и он хотел мне за это надрать уши. И надрал бы, да я спряталась под кровать и оттуда вела с ним переговоры, пока он меня не простил.
Теперь Сильвестр сразу никак не мог вспомнить, все переспрашивал, хмурил лоб и вдруг просиял - вспомнил все: кровать, подгорелую овсянку - и обрадовался необыкновенно тому, что он в этом воспоминании не одинок - мы делим его с ним вместе. Он смеялся от радости чуть не до слез и все повторял за мной каждое слово, что я пищала когда-то, прячась под кроватью, выговаривая себе условия перемирия.
Уже вернулся с работы Сережа, мы и ему стараемся кое-что рассказать про разные происшествия в нашей общей жизни, как я представляла Петрушку, как явилась на паровоз с игрушечным ведерком помогать уголь грузить, чтоб загладить какой-то свой грех...
Сереже все это ничего не говорит, он старается заинтересоваться, но ему неинтересно, и мы понемногу остываем.
Сильвестру уже пора собираться - он это повторяет, и все не уходит, и молчит. Наконец, вместо того чтобы встать, он, собравшись с духом, застенчиво, как бы на самого себя удивляясь, неодобрительно усмехается и опять молчит. Опять усмехается и даже слегка поеживается плечами.
- Так вот, брат Саша, как оно получилось. Совершил ведь я путешествие, можешь себе вообразить.
Я сразу понимаю, в чем дело. Он к Анфисе ездил.
- Как же ты ее нашел? Откуда ты адрес узнал?
- Узнал... Как узнал? Да я сколько лет знаю. И все замышлял, как это я поеду. И вдруг появлюсь. В виде обличителя, что ли... Слова подбирал, чем их уязвить. Из всей Библии я по всем страницам собирал, где только кому какая кара обещается. Все огненные дожди и всякие бедствия и возмездия за ее грехи. Да ты ведь помнишь, наверно? А, Саш?..
- Ну как же!.. Вместе читали... Много чего мы там подыскали для нее хорошенького... Что огня, что серы, что плача и стенаний всяких...
- Выискивал, верно. Верно! Чего ищешь, то и находишь. Чего крупицы раскиданы, все щепоткой выберешь, а чего лежат целые горы - как песок пропустишь сквозь пальцы.
- Ну, там порядочно про это написано. Не щепотки.
- Не про Библию говорю, - он слегка отмахивается. - Про жизнь... Правда, годов прошло много... И все-таки я появляюсь, - он опять начинает усмехаться. - Появляюсь - и вдруг сам не знаю, в виде кого это я появился? И чего мне надо? Анфиса, конечно, не испугалась. Она и прежде не пугливая была. Это при старом режиме, когда жену без паспорта можно было по этапу препроводить. По требованию мужа. Конечно, это фараонский закон. И от меня она этого ни при каком режиме не ожидала... А теперь что? Пригласила в комнату. Чай подала. Живут они с этим булочником ничего. Комната с перегородкой, кухня. Водопровода нет, света нет, городишко маленький. Он в пекарне работает. Сидим, чай пьем, она поплакала немножко, на меня глядя, потом говорит: а что ж ты такой запущенный? Сними, говорит, тужурку, я тебе хоть пуговки пришью... У меня пуговиц правда не хватало... Я ей говорю, пуговиц-то у меня нету, а она говорит, я свои найду, пошла за перегородку, слышу - хрусть-хрусть, от чего-то отрезала и принесла, мне пришила. Вот эти, видишь?
- Шикарные пуговицы! - похвалила я.
- Все меня расспрашивала, а то у нее, говорит, на душе тяжесть висит за старое, за все!.. Тебе вот привет просила... Да, благодарила, удивляясь, как это я тебя к себе принял... А я ей сказал: сам, говорю, удивился, не знаю как. Она, говорю, все сама. Пришла да и осталась...
Ну, посмеялись мы: не в нее ли ты родом...
"Вот и повидались, - говорит она. - Ты на меня не сердись, у нас горе с тобой одинаковое: ты, говорит, полюбил меня, дуру... а я вот дурака полюбила, что с нас спросить - неудачливые!.."
Это она все посмеивалась так, а в глазах слезы. Глаза прежние у ней, красивые... Простились хорошо. Наверное, уж совсем... Вот какое мое путешествие...
Вечер был длинный, Сережа даже заснул, кажется, под наши разговоры... Потом время побежало дальше, или мы понеслись по времени, но этот вечер среди всех бед, пожаров, расставаний, событий и перемен так и остался со мной, как маленький зеленый лужок, минута затишья, благополучия.