6. ПОКА ЧАС НАШ НЕ ПРОБИЛ

- Ну, как ты? - спросил Володька у Женьки. Имел он в виду тот разговор у института, когда Володька торопился смотреть футбольный матч с турками.Что ты надумала? Они сидели на своем любимом месте, на верхней лестничной площадке в районной читальне. Женька не взглянула на него, смотрела на собственные руки, сложенные на коленях. - Не стыдно ли тебе? - тихо сказала она, и Володька даже вздрогнул, так как не понял сначала, что это она к себе обращается. - Не стыдно ли тебе, молодая девушка? Мечтаешь о подвигах и вообще. Такое вокруг творится, такой у нас народ героический, а ты раскисаешь - из-за того, что кто-то тебя не любит. Стыдно! И держи себя в руках, и не лезь ни к кому. Что же делать, если так случилось... Женька решилась и подняла на Володьку взгляд со знакомым ему выражением душевного усилия. У Володьки, пока он слушал Женьку, глаза совсем спрятались в щелочки, губы распустились в невольной улыбке. Положил ей руку на плечо, пригладил волосы - царственная ласка, за которую Женька готова была отдать половину жизни. - Молодчина, отлично справилась! Я очень доволен. "Отлично справилась"! Он бы в дневник ее заглянул. "Что делать, как жить? Если Володька так и не полюбит меня, вся моя жизнь будет загублена..." Полистал бы, вчитался: "О если б долго, нежно, без конца - черты большого, доброго лица мне целовать, и вглядываться в них, и не скрывать проклятых чувств своих..." И отчаянье в этом дневнике, и надежда, и ненависть к собственному страданию, яростное, органическое, стихийное неумение быть несчастной!.. Мы очень часто встречались, бывшие школьники. Не все, конечно, - кое-кто откололся. Распалась, рассеялась "фетил-ментилкомлания". Юрка Шведов с головой ушел в свою биологию, появлялся редко. Исчез Ленчик Московкин. Избегал встречи со школьными товарищами Митя Мытищин. Сережу Сажина так никто и не видал-с тех пор, как кончили школу. Остальные по-прежнему чуть не каждый вечер встречались в районной читальне. По субботам - иногда - у Нины Федосеюшкиной: Федосеюшкина жила вдвоем с матерью, та на выходной уезжала за город - к старшей дочери, внукам. С трудом втискивались в тесно заставленную десятиметровую комнату. Складывали скудные студенческие гроши - остатки от стипендии или выданные дома на карманные расходы. Покупали то, что было подешевле, - всегда одно и то же: баклажанную икру, треску, сыр. Одни и те же конфеты - лимонные дольки. Очень было хорошо вместе. Где-то там, за пределами доброго школьного товарищества, завязывались и развязывались знакомства, вспыхивали и гасли увлечения, кипели страсти,- здесь было безгрешно и просто. Крутились милые, никого ни к чему не обязывающие романы: Игорь Остоженский то ли шутя, то ли всерьез всю эту зиму ухаживал за Маришкой Вяземской, Володька вспомнил про Нину Федосеюшкину, вновь увлекся ее безбровым, своеобразного склада хорошеньким личиком. Все это было тут же, у всех на глазах. Те, кому приспичивало любезничать, уходили в подъезд, остальные облегченно вздыхали, рассаживались посвободнее. Жорка Эпштейн и Флорентинов, очень сдружившиеся после школы, напористо и весело, как все, что они делали, ухаживали за новой Женькиной соседкой по "кораблю" - Томкой Мелентьевой. Томка появилась на "корабле" после внезапного исчезновения Михаила Ковалевского, а потом и его жены, - с матерью, кассиршей из продмага Серафимой Ивановной, и отчимом, - впрочем, он ей, кажется, даже отчимом не был, - шофером Бородулиным. Бородулин много и истово пил: напившись, кидался избивать Томку, та бежала к Семиным, Бородулин ругался последними словами и рвал у Семиных двери, - ничего подобного на Женькином "корабле" никогда не видывали. Вся квартира стыдила Серафиму за то что она не жалеет дочери, - давно бы выгнала хахаля к чертовой матери. Серафима улыбалась в ответ расслабленной улыбкой знающего что-то свое человека. В Женькиной компании Томку приняли так, словно и она вместе со всеми кончала Первую опытную. Крупная, ребячливо непосредственная, с удивленно приподнятой бровью, что придавало особую прелесть ее асимметричному личику, была она года на четыре младше нас всех, поэтому ухаживания Флорентинова и Жорки носили подчеркнуто рыцарственный, четко согласованный характер. Смешливая Томка веселилась от души - и всем нам при взгляде на нее становилось как-то особенно беззаботно и весело. Впрочем, мы и так не скучали. Такие мы были - легкомысленные, готовые к любой радости, ко всему забавному и неожиданному, что может невзначай случиться. Тон задавали все те же Флорентинов и Жорка. С этими двумя вечно что-то происходило. То они шли напролом на какой-то спектакль - без билетов, конечно, но с пустым скрипичным футляром, одним на двоих. Жорка проходил уверенно, смело, кивал контролеру на Флорентинова: "Этот - со мной!" Проходили. То пробирались за кулисы с цветами для Аллы Константиновны, а тут оказывалось, что премьера, что в театре поэтому - все правительство ("И Сталин?" - "И Сталин!"), и потому, что в театре - все правительство, мальчишек с их букетами вылавливали особенно тщательно; они прятались, кое-как убегали... Ребята говорили: "Ну, счастливо отделались! Могли влипнуть..." Почему, собственно, "могли влипнуть"? Что мы такое знали? Ничего! Не так уж часто и каждый раз с большим опозданием среди нас появлялся Филипп. С ним что-то делалось, с Филиппом; завел подстриженные баки этого в нашей компании не водилось - носил шляпу, что считалось в те времена пижонством немыслимым. Холодно осведомлялся: "Там, в подъезде. Остоженский и Вяземская. Консультация какая-нибудь?" - "Ладно, не трепись". Долго искал, куда бы положить шляпу, потом, оглядевшись, клал на шкаф. Нина всплескивала руками в восторге: "Вот хорошо! Давненько я на шкафу не вытирала пыли..." "Господа, разрешите?" Все подвигались, заранее веселясь: господа так господа! Невозмутимость и церемонность Филиппа забавляли нас так же, как оживление Жорки и Флорентинова. "Кто эта дама?" Томка благодарно закатывалась: каждый раз одно и то же, когда он ее запомнит! Костя был надменен и учтив - как жених "из знаменитого чеховского водевиля, - изъяснялся идиотскими фразами: "Встретимся в будуаре моей любовницы..." Мальчишки говорили девчатам - без Филиппа, конечно: "Не обращайте на него внимания, пройдет!" Говорили: живет один, никто про него ничего не знает. Главное, не главное - все летело над звенящими нашими головами. Важное, не важное - все в кучу! Пока час наш не пробил. Это позднее начнем мы платить - за беззаботность, за дурость. Шел тридцать седьмой год. Уже - шел. Прошло девятнадцатое февраля: умер Серго Орджоникидзе. Мы не слыхали выстрела в Кремле, не знали, что это - самоубийство. Может, даже убийство? Знали одно: умер. От внезапной болезни. Провожали, плакали. Великий вождь, опечаленный, стоял у гроба: одного за другим терял он лучших своих друзей. Что мы знали! Это ведь только теперь кажется: в тридцать седьмом только то и было - аресты, репрессии. Вовсе нет! Были объяснения на лестничных площадка, букеты любимым актрисам. Поцелуи в подъездах и шутки невпопад. Обычная жизнь. Не с тридцать седьмого все началось, не тридцать седьмым и кончится. Воздух, которым мы дышим: иногда разреженный, иногда - чуть погуще...

7. ОТЦЫ И ДЕТИ

Ну, ты-то, положим, уже давно и все понимаешь. Мудрено не понять! Мудрено, если нет уже не только Миши Ковалевского, но и Веры, и девочку родственники увезли к себе. а в квартире Ковалевских живут другие люди: вечно пьяные Серафима и ее шофер: и вместо Гончаренок живут другие, и вместо Рахмета. И писем от Руси - нет и, конечно, не будет, и куда писать самой - неизвестно. Мудрено ничего не понять, если любимое дело, которое ты в свое время сочла для революции необходимейшим, - исследование рабочих бюджетов и рабочего быта, - если дело это вдруг оказывается под запретом и никому уже не нужны причины колебания бюджетного индекса и действительный уровень жизни рабочих. Цифры есть цифры: они что-то значат только тогда, когда стройные колонки их год от года пополняются и систематизируются, они мертвы без доказательных обобщений. Но все, что должно бы быть свободным достоянием науки, лежит в опечатанных сейфах: усилия исследователей разрознены, мысли - расчленены. И все равно - громадным усилием воли ты вновь воссоединяешь это все воедино. Пытаешься восстановить. Хотя бы только в своей, очень узкой области. Исписанного клочка бумаги достаточно иногда для далеко идущего исследования - так палеонтологу достаточно бывает осколка берцовой кости. Над строительным мусором, над выходящими из-под контроля отходами роится упрямая исследовательская мысль. Все равно, что бы ни было, ты продолжаешь работать. С утра ты на службе, ты подчинена обязательному для советского человека регламенту. Лучшие свои часы ты отдаешь служебной нужде, сбору и систематизации очень немногое говорящих, второстепенных фактов. Ты и это делаешь добросовестно, с душой, у тебя ученая степень - даже! - по совокупности работ, появившихся ранее и, увы, не публикующихся теперь. Потом - ты дома. Ты жена, и мать, и хозяйка в доме и преданной, любящей душой приемлешь все, что текущий день тебе посылает, - удачи или, наоборот, неудачи твоего прекрасного друга, его торжество или его раздражение, детские горести, неотложные соображения Моти. Ты скромна и ничего не требуешь для себя лично, казалось бы, предельно растворена в своих близких, но какой-то потаенный ящичек в тебе закрыт наглухо, ты не поступаешься самой сутью своей, твердой, как орешек, сердцевинкой. Ты не растрачиваешь душевные силы - ты их копишь. Ты очень спокойна и никогда не повышаешь голоса, и можно только удивляться твоей обиходной выдержке, но не потому ли это, что все взрывчатое и страстное в тебе, загнанное глубоко внутрь, нетерпеливо дрожит: скорее бы, скорее!.. И все затихает наконец. Все отступает. Ты зажигаешь тихую лампу над письменным столом и погружаешься в настоящее: в научную систематизацию собранных по крупинке фактов. То самое, о чем ты думала когда-то, вспоминая гимназического учителя своего, Пичету: главное - в тишине, в потаенных до времени папках. Ты не знаешь, сколько лет пролежат эти твои труды и сколько лет сама ты просидишь над ними - десять, двадцать, всю жизнь? Не знаешь, явятся ли они когда-нибудь миру, не запоздают ли - не окажутся ли лишними, уже устаревшими? Ничего ты не знаешь. Товарищи твои давно смирились - во всяком случае, многие из них, - ушли с головой в Дела служебные, сложили руки. Предпочли результаты реальные делам эфемерным, - кто их осудит!.. Ты не дискутируешь с ними даже мысленно, не думаешь о том, что правильнее и целесообразнее. Ты просто не можешь иначе. Ты и о том не знаешь, конечно, какой высокий образец явишь когда-нибудь своим прозревшим - наконец-то прозревшим! - детям, и внукам, и друзьям детей, и товарищам внуков, всем, кто знал тебя хотя бы немного. Подвиг? Какой там подвиг,- помилуйте! - маленькая, склонившаяся над письменным столом женщина, зябко кутающаяся в вязаный платок, больше всего озабоченная тем, чтоб не заявить о себе слишком громко!... А рядом с тобой - твой муж. Мудрено не понимать хоть что-нибудь, если рядом с тобой человек, который понимает все. Человек этот неистовствует, он мечется по своему кабинету, как загнанный, оскорбленный зверь. Каждое утро кидается он к газетам - словно именно это утро может хоть что-то изменить! - теребит газеты, жадно вчитывается в них и вновь отбрасывает в негодовании: там все то же. Каждую свою мысль человек этот привык претворять в широко звучащее с трибуны слово, в значимый поступок, - какое кому дело до этого его призвания! Все, что он вынужден делать и думать, так сказать, официально, не поглощает и десятой части его энергии и его интеллекта: он загнан в свою географию, как ты - в безликие служебные сводки. И рядом с тобой - твои дети. Рядом с тобой - твоя дочь Она входит в дом и спрашивает уже с порога, и голос ее при этом предательски вздрагивает: "Никто не звонил?" Нужен ей единственный звонок - того юноши, что жил у вас в доме года полтора назад. Но именно этого звонка почему-то нет и вот, извольте видеть, вы все это должны расхлебывать - и отец, и ты, и Димка, и Мотя. Илью это возмущает больше - он и несет это дольше. Ты отходишь скорее, потому что ты - мать. Потому что тебе стоит только глянуть в потускневшее лицо - и ты что угодно готова сделать, лишь бы твой ребенок был счастливее н светлее. И ты смиренно думаешь, что это, в общем-то, ваше с Ильей наследие, - сосредоточенная на чем-то одном страстность. А потом вы с Ильей уезжаете среди зимы в дом отдыха и Димку берете с собой. А когда возвращаетесь, твоя старая мать, гостившая в это время в Москве, говорит, что было вино и ночевавшие в доме мальчишки. И честная твоя девочка, беззащитная перед прямым твоим взглядом, конечно, и не думает ничего скрывать. И у тебя, как всегда, одна забота: чтоб не узнал Илья, потому что он, с несчастным его характером, и сам измучается, и дочь изведет, и лучше уж вы с Женечкой сами во всем разберетесь. И ты снова уединяешься с дочерью - на этот раз за Женькиной ширмой. - Что с вами делается, скажи? - недоумеваешь ты. - В вашем возрасте мы и не пробовали вина, нам неинтересно было... - В нашем возрасте!.. И Женька говорит что-то такое о поколениях: хорошо вам было, дескать, в нашем возрасте - перед вами высокие цели были, вы боролись, вы - люди были, а мы! Нам все досталось готовеньким... "Ну, не очень готовеньким!-мысленно возражаешь ты.- Оставляем наследство, нечего сказать!.." Ты и сейчас не скажешь ни слова: круговая порука понимающих к умудренных.. А Женька продолжает: ты не тревожься, ладно? Как-нибудь справимся, ничего; но вот, знаешь, нападает иногда тоска, и деть себя некуда... И конечно, все это немножко спекуляция - то, о чем говорит Женька, - это ты понимаешь. Потому что при чем тут поколения, если была сомнительная ночевка и выпивка, и кого-то из гостей даже вырвало в стоящие под вешалкой галоши!.. Но все-таки есть в словах дочери и какой-то резон. Потому что родители действительно вынуждены были самоопределяться раньше, и действительно многое в их жизни омывала и облагораживала необходимость открытой борьбы. А дети - что ж дети! Они инфантильнее, это факт. Естественное следствие победившей революции. "Знаешь, - говорит Женька.мне очень хочется написать об этом. Пусть не сейчас - когда-нибудь. Как у Тургенева - "Отцы и дети"..." Женька бесхитростна с матерью, но, если б она была самым расчетливым и хитрым человеком на свете, она ничего не могла бы сказать умнее: "Очень хочется обо всем этом написать..." Потому что мать уже думает об этом; о благородном замысле дочери. Забыв о мизерной первопричине разговора, она торопится как можно больше рассказать и помочь как можно существеннее. И вот они сидят за Женькиной ширмой и упоенно шепчутся: и хитро улыбаются, когда Илья Михайлович выходит из своей комнаты в поисках запропавшей жены: - Что у вас там за секреты, Леля? Не в первый раз благословляешь ты это свое умение все брать на себя. Как хочется жить хорошо! Как хочется верить: нельзя подмять под себя, нельзя обокрасть величайшую революцию. Она такие вскрывает залежи, революция, развязывает добро, объединяет усилия поколений!..