Такими эпизодами было богато почти все время моего пребывания председателем суда, причем, конечно, мне не раз приходилось чувствовать на себе трудность своего положения среди множества сослуживцев и подчиненных, сознававших, что я не могу им быть полезен в служебном отношении и что поэтому со мною можно иногда и не особенно стесняться. Правда, что в каждом из таких случаев последним приходилось убедиться, что звание председателя столичного суда имеет силу само по себе, даже и при опале свыше. Тем не менее, теперь, через четверть века, я вспоминаю о времени, проведенном мною в суде, с теплым чувством. Общий нравственный строй суда был прекрасный.

Нередко утомленный разными крупными и мелкими неприятностями вне суда, я с любовью входил в свой официальный кабинет и смотрел на длинный зеленый стол общих собраний, чувствуя, что тут, в этой коллегии, живет и бескорыстный труд, и самостоятельное исполнение своего долга, и возвышенное понимание звания судьи. За небольшими исключениями, состав суда еще оставался верен традициям первых лет судебной реформы, а общение с такими людьми, как, например, граф Гейден, укрепляло и ободряло нравственно. Работать приходилось очень много, административная и финансовая ответственность была сложная и тяжкая, но сознание, что я - кормчий судебного корабля, с достоинством несущего свой флаг, с экипажем, верным заветам судебных уставов, облегчало всю эту трудность. Живое дело кипело вокруг, и я сам служил ему всеми силами души, председательствуя по всем важнейшим уголовным делам и стараясь выработать правильную систему руководящих напутствий присяжным. Дела Гулак-Артемовской, Жюжан, Восточного займа, Юханцева и других проходят передо мною вереницею дней, полных напряженного труда и святого сознания долга, оставляя в душе благодарное воспоминание.

Последнее из дел связано было с поворотом в отношениях ко мне нового министра Набокова. Назначенный на место Палена и попавший в атмосферу, полную мстительной неприязни ко мне, он первое время, по-видимому, смотрел на меня, как на рокового человека, в руках которого находятся концы электрической проволоки, которые стоит сомкнуть у Литейного моста, чтобы министр юстиции в генерал-прокурорском доме взлетел на воздух. При первом же служебном объяснении со мною у себя в кабинете он заговорил о деле Засулич, высказав, что когда прочел мое резюме, то сказал себе: "Ну, председатель суда разжевал и положил в рот присяжным оправдание Засулич". - "Вы не читали моего резюме", сказал я ему холодно. "Нет-с, читал!" - "А я утверждаю, что не читали, сказал я, - ибо говорить то, что вы говорите, может только человек, который вместо чтения слушает односторонние отзывы. Никто, не исключая и графа Палена, не решался до сих пор обвинить меня в том, что я изменил роли судьи для роли адвоката". - "Да, - прервал меня Набоков, - но граф Пален думает, что вы могли это сделать ради искания популярности". - "Граф Пален никогда не решился бы сказать это мне, так как он знал, что я могу не позволить делать такие на свой счет предположения или повторять их с чьих-либо слов!" Набоков, очевидно, совершенно не ожидал подобного ответа, пробормотал какое-то бессвязное извинение, и мы расстались. Все остальные неизбежные наши встречи отличались большою взаимною холодностью и формальным тоном с обеих сторон.

Мне пришлось вести дело Юханцева о растрате двух с половиной миллионов в Обществе взаимного поземельного кредита в крайне тяжелой обстановке. Мой отец медленно и мучительно умирал от гнойного плеврита, редко приходя в себя и почти постоянно бредя. Смерти можно было ожидать со дня на день, но отсрочить слушание дела было невозможно, потому что оно совпало с созывом экстренного собрания земщиков, которому должны были быть доложены все открывшиеся на суде беспорядки в ведении дел общества, для уяснения себе которых в суд была откомандирована от общего собрания особая комиссия. О передаче этого сложного дела кому-нибудь из товарищей председателя по разным причинам не могло быть и речи. Дело длилось несколько дней. В перерывы заседания и на ночь я приезжал к умирающему отцу и обдумывал свое заключительное слово под его постоянный бред и мирное похрапывание сестры милосердия. Это слово должно было иметь большое и, быть может, решающее значение в деле, так как подсудимый и защита очень искусно извратили уголовную перспективу дела, разрабатывая тезис "не клади плохо, вора в грех не вводи", причем самый вор оказывался таковым лишь потому, что давал пиры второстепенным великим князьям и получал от страстно любимой жены отказы в желаемом физическом удовлетворении. Ко времени произнесения заключительного слова в суд приехал Набоков. По дороге в зал заседания я был остановлен судебным приставом, который подал мне записку, экстренно присланную из квартиры отца. В ней стояло: "Федор Алексеевич кончается. Сестра милосердия Скорлыгина". Для меня не могло быть колебаний. Дело, шедшее несколько дней, потребовавшее напряжения сил присяжных, суда и всех участников, подходило к концу. Отсрочка заключительного слова была нравственно невозможна. Но я остановился на минуту, чтобы овладеть собою, и, вероятно, изменился в лице, потому что Набоков с вежливой тревогой спросил меня, что со мною. Я молча подал ему записку и открыл заседание. Когда я кончил двухчасовое заключение, поставив в нем все на свое место, и отпустил присяжных совещаться, Набоков был неузнаваем.

Он крепко сжал мою руку и сказал мне, что, слышав в свое время резюме лучших председателей за границей, он не предполагал, что можно дойти до такого совершенства, которое, по его мнению, я проявил, несмотря на тяжкие мысли, которые должны были меня осаждать, и что он считает своим долгом высказать мне свою радость, что имел случай лично меня узнать. И, действительно, с этих пор понемногу лед между нами растаял, хотя и были случаи довольно неприятных разговоров.

Вспоминаю один, довольно характерный. В Харькове жило семейство моих старых друзей Хариных. Второй сын А. Г. Хариной - Николай, студент второго курса, взял по просьбе товарища, которому угрожал обыск, на сохранение запрещенные брошюры и прокламации. Но обыск был произведен и у него; он был заключен в тюрьму, и о нем начато дело в порядке политических дознаний. И хотя по личным его свойствам его участие в антиправительственном движении было совершенно поверхностное и напускное, он провел в тюрьме полгода и по заключению графа Лорис-Меликова был выслан в Вятку под надзор полиции. Я знал, как была убита всем этим его мать и до чего она боялась за нравственную судьбу своего юного, никогда не жившего одиноко сына в провинциальной глуши. Зная, что в харьковском обществе произошел обычный у нас отлив симпатий к ней, я утешал ее, как мог, и написал о ее сыне председателю вятского суда Ренненкампфу и товарищу председателя Лескову, прося их принять участие в Николае Харине, не дать ему впасть в отчаяние или погрязнуть в тоске одиночества среди провинциальной тины. Оба они исполнили мою просьбу и с широким гостеприимством и теплым вниманием ввели молодого человека в свои семьи. В это время я получил приглашение от Набокова, который встретил меня с озабоченным и суровым видом, который вовсе не шел к его добрым глазам на довольно комическом лицо. "Я должен иметь с вами, - сказал он мне, неприятное объяснение. Вы знаете Николая Харина? Что вы писали о нем чинам судебного ведомства в Вятке?" Поняв, в чем дело, я сказал: "Да ведь вы, вероятно, читали эти письма или вам подробно передано их содержание теми, кто полюбопытствовал с ними познакомиться?" - "Ну, да! - сказал он, - Я содержание писем знаю! Но скажите, разве это возможно?! Председатель петербургского окружного суда является заступником за важного политического преступника и противодействует видам правительства?! Еще будь он сослан по распоряжению графа Тотлебена 125 (в Одессе), который делает черт знает что, я бы это понял. Но ведь это-граф Лорис-Меликов?!" (А граф Лорис-Меликов был уже в это время диктатором в Петербурге). "Мне кажется, что моя переписка, раз она не содержит в себе признаков какого-либо с моей стороны преступления, не имеет отношения к моей службе", - сказал я. "Нет-с, имеет! - перебил меня многозначительно Набоков. - Ибо государь император изволил выразить по этому случаю крайнее против нас неудовольствие". - "Николай Харин принадлежит к семейству моих старых друзей и, конечно, не важный преступник, ибо граф Лорис-Меликов, имевший право и возможность его повесить, ограничился высылкой его в губернский город, и я сомневаюсь, чтобы в виды правительства входило поставление увлекшихся молодых людей в такое положение, в котором они могут сбиться с кругу от тоски и отчаяния. А если бы это входило в их виды, то, не скрою от вас, я бы всегда и всюду старался противодействовать такому результату. Дружеские отношения налагают известные обязанности, и, прося Ренненкампфа и Лескова не дать погибнуть молодому человеку, я исполнял их, как буду и впредь делать в подобных случаях. Скажу больше, - прибавил я, смеясь, вот государь недоволен мною за мои письма, а я так недоволен, им за то, что он читает чужие письма". Набоков не мог удержать улыбки, напускная серьезность сошла с его лица, и, сказав мне: "А все-таки надо быть осторожнее",- он перешел к разговору о делах суда.