"Очень хорошо-с!- сказал он мне, иронически раскланиваясь,-благодарю вас, я не забуду вашей любезности..."- и злобная усмешка кривила его бледное лицо. Это был знаменитый полковник Богданович 128 староста Исаакиевского собора и, издатель елейно-холопских брошюр, которыми впоследствии, вымогая себе субсидии от правительства, он усердно и широко отравлял самосознание русского народа.

Кауфман был встречен в назначенное им время товарищем председателя Цухановым и проведен в мой кабинет, Получив известие о его прибытии и оберегая суд от всякого, хотя бы и неосновательного, повода к нареканиям на него, я сделал перерыв в показании допрашиваемого свидетеля и пригласил Кауфмана в залу заседаний. Он держал себя скромно и с достоинством, почтительно отвечая на вопросы суда, и, очевидно, не хотел, хотя и мог бы, говорить дурно о подсудимом. Между нами произошел обязательный для председателя диалог, причем я, предлагая неизбежные вопросы, всячески старался не оскорбить самолюбия старого и заслуженного воина, привыкшего на дальней восточной окраине к особому почету.

"Вы - туркестанский генерал-губернатор, генерал-адъютант Константин Петрович фон Кауфман?" - "Да". - "Какого вы вероисповедания? Если лютеранского, то я должен привести вас к присяге сам, за отсутствием пастора". - "Я - православный". - "Высокое положение, вами занимаемое, избавляет меня от необходимости предупреждать вас о святости присяги. Знаете ли вы подсудимого и что можете показать по настоящему делу?" По окончании допроса я предложил Кауфману сесть в места за судьями, но он отказался, ссылаясь на необходимость ехать по делам. На другой день я нашел у себя его карточку и, застав его на следующий день дома, выслушал от него выражение признательности за любезное к нему отношение и за то внимание, каким он был окружен в суде. При этом он просил меня высказать ему свое мнение по разным вопросам, связанным с введением нового суда в Туркестанском крае. Уехав вслед за тем за границу, я получил уже в Шварцвальде номер "Московских ведомостей", где была громовая статья Каткова о том, как г-н Кони дерзким обращением с заслуженным слугою престола и отечества доказывает, что у него две чаши весов и что достаточно быть генерал-адъютантом русского императора, чтобы не испытать на себе той утонченной вежливости, на которую так расточителен председатель окружного суда по отношению к преступникам по политическим мотивам.

При этом была сделана ссылка на корреспонденцию из Петербурга, помещенную в том же номере, а в ней неизвестный корреспондент, пылая негодованием, передавал допрос Кауфмана в следующем виде: "Свидетель Кауфман, кто вы такой?" - "Генерал-адъютант, туркестанский генерал-губернатор". Председатель, откинувшись на спинку кресел: "А...а... какого вы вероисповедания (язвительно), конечно, лютеранского? Были ли вы под судом и следствием?" "Нет". - "Помните, что вы примете присягу, и если вздумаете говорить неправду, то можете подвергнуться лишению прав и ссылке в Сибирь! Ну-с, что скажете?" Оказалось, что автором корреспонденции, написанной в духе и во вкусе Каткова, был г-н Богданович. Так отплатил он мне за свое удобное место среди стенографов.

Излишне говорить, как действовала вся эта многолетняя травля на мое душевное спокойствие при необходимости притом постоянно соблюдать внешнее равновесие и невозмутимость духа при бесконечных и самых разнообразных сношениях со множеством людей, на которые обречен председатель столичного окружного суда. Каждое политическое преступление вновь растравляло мои внутренние раны и влекло за собой новое оживление намеков, инсинуаций и клевет, новое торжество невежественного злорадства и новое проявление трусости со стороны тех, кто знал, однако, в чем правда по делу Засулич.

Тем не менее, я видел постепенное нарастание справедливости в оценке моей деятельности со стороны Набокова. В половине февраля 1881 года он пригласил меня к себе и заявил, что рад предложить мне участие в качестве члена комиссии по составлению нового уголовного уложения. Я принял с благодарностью это предложение как открывавшее мне поле чрезвычайно интересной и важной законодательной работы, в которую я мог внести ввиду моей долгой практики свою несомненную долю пользы. Он объявил с видимым удовольствием старику Арцимовичу, что мое участие в комиссии - вопрос решенный.

Но настало зловещее 1 марта 1881 г., и в опубликованном через две недели высочайшем указе о членах комиссии моего имени не было. Я оказался замененным бесцветным чиновником Розиным и как утешение получил приглашение состоять в комиссии... по разбору старых сенатских дел. Но... все к лучшему в лучшем из миров, как говорит мудрый руководитель Кандида, и в настоящее время я доволен, что мне не пришлось быть участником скудной по содержанию работы, которая заменила ясный и образный язык старого уложения пустотелым канцелярским кирпичом, построив из него здание, не могущее удовлетворить ни правовому народному чувству, ни тем идеалам, к которым должен стремиться законодатель как нравственный учитель народа. Две главных области русского уголовного закона, возмущающие чувства справедливости и веротерпимости, остались неприкосновенными. Свобода совести русского человека по-прежнему опутана кандалами, и по-прежнему смертная казнь раскинула свое окровавленное крыло над всеми, даже и не кровавыми, попытками негодующей души добиться лучшей участи для своей несчастной родины... И все это изложено непонятным для народа, вялым и вязким языком, как будто взятым напрокат у бездарного переводчика с немецкого. И все это сопровождается лицемерными объяснениями вроде тех, в которых господа Фриш, Таганцев и Фойницкий, 129 объяснив на десяти страницах безнравственность, нецелесообразность и непоправимость смертной казни за политические преступления, внезапно заключают о необходимости оставить ее в нашем кодексе, предоставив мудрости Государственного совета разделить их взгляды и исключить ее из уложения, вместо того чтобы прямодушно отказаться от ее омерзительного влияния и предоставить сомнительной мудрости и холопскому бесстыдству Государственного совета ее ввести.

Правда, что при таком "поступке" с их стороны им, вероятно, не пришлось бы получить по рассмотрении проекта в Государственном совете свои "серебренники" в размере пятидесяти тысяч Фришу, тридцати тысяч Таганцеву и пятнадцати тысяч каждому из остальных членов. И в этом отношении дело Засулич по неисповедимой благости господней оказало мне добрую услугу.

Последним прямым отголоском дела Засулич для меня было предложение, сделанное мне в 1894 году начальником Военно-юридической академии кафедры уголовного судопроизводства, причем он несколько поторопился, так как в конференции возникли голоса против меня как лица, скомпрометированного политически делом Засулич. По словам П. О. Бобровского, главным оппонентом в этом смысле был профессор Гольмстен. И это в то время, как я уже был сенатором, исполняющим обязанности обер-прокурора, в течение восьми лет. Вся история завершилась заявлением военного министра Цанновского начальнику Академии о том, что он удивляется, как конференция могла подумать, что он когда-либо утвердит профессором человека, который был председателем по делу Засулич. И вообще, заключая через 26 лет мои воспоминания об этом деле и его последствиях лично для меня, я без малейшего чувства горечи и с благодарностью судьбе оглядываю прошлое...

Не будь этого дела, я, вероятно, уже давно занял бы выдающийся министерский пост. Все складывалось в этом смысле и направлении, и граф Пален совершенно серьезно предсказывал мне, что я буду сидеть в его кабинете как один из ближайших его преемников.

Вполне возможно, что при благоприятно сложившихся обстоятельствах это и случилось бы. Обязанности министра юстиции, понимаемого как исполнителя личной воли монарха, могли бы заставить меня подчинить голос сердца коварному и лживому голосу так называемого raison d'Etat и принимать участие в обсуждении и применении мер к подавлению законных потребностей общества, выросшего из пеленок, в которых его держало своекорыстное самодержавие. Это не могло бы, конечно, продолжаться долго, и возмущенная совесть заставила бы "сломать себе шею" не менее прочно, чем по делу Засулич, унося в душе неизгладимые раны и воспоминания, заставляющие краснеть. Я не умел бы стать "способным чиновником" и, вероятно, был бы в то же время вынужден исказить в себе черты судебного деятеля на правовом поприще. Гонения по делу Засулич дали мне возможность познать многих истинных друзей и среди пустыни человеческой низости и предательства испытать минуты душевного отдыха в редких, но дорогих оазисах сочувствия и понимания. Не давая овладеть собой чувству уныния, я не утратил веры в лучшие свойства человеческой природы. То, что наступило после 1881 года, показало, что и польза, которую я, быть может, принес бы на широком государственном поприще, была бы хрупкой и непродолжительной. Там, где дело целого царствования, обновившего Россию, можно было, при содействии и сочувствии большинства, обратить вспять, там полезная деятельность одного человека, не согласованная с общими и внятными вожделениями, легко могла быть вырвана с корнем. (Такие же соображения вынудили меня гораздо позже, в 1906 году, отказаться от предложенного мне портфеля министра юстиции.) Судьба послала мне остаться верным слугою тех начал, на службу которых я вступил с университетской скамьи, а дружеское уважение таких людей, как Кавелин, Градовский,130 Арцимович, 131 граф Милютин, Чичерин 132 и граф Л. Н. Толстой с избытком искупило мне растлевающее расположение "сфер" и "особ" и предательский привет "палаты и воинства" их.