Прекрасные беломраморные пропилеи колонн, вдоль которых шествовал молодой человек, обернулись вмиг отвратительными непроходимыми руинами и завалами мусора. Вокруг него возбужденной стаей закружились полные посредственности и затхлые ублюдки. Четыре дня он люто пил с ними. И полный конец земного бытия предстал перед ним в обратном сиянье. Оно эманировало весь блеск, без которого немыслима жизнь не наружу, а в себя. Овечин по-настоящему ужаснулся своему будущему. Будто над ним уже был занесен ритуальный нож. Только это его и отрезвило.

Это сейчас вышеприведенный список потерь выглядит смешным и дешевым антиквариатом. А тогда Овечин в оставшиеся до защиты диплома календы стал рыть глубокие жирные ходы в античной почве. Отросшими за одну жуткую ночь когтями. Рыть в прямом и переносном смысле.

Время вокруг него сплющилось, и он, как трагический герой, взошел на котурны и нацепил маску ужасной скорби по себе самому. Он стал как бы своей раскрашенной тусклой копией - гипсовым жестким слепком с того задорного младого весельчака, в чьем обличии пребывал раньше.

И не было такой общественной нагрузки, которую он жадно и торопливо ни взвалил бы на себя, не было такого душного собрания, где бы он самоотверженно и азартно ни выступил - ну, если не с заранее подготовленным сообщением, так с развернутой репликой в искусственных прениях. Решительно, членораздельно, с чувством непопираемого достоинства, невзирая на роковое несчастье, случившееся с его билетом, точнее, беспричинно обрушившееся на него, на этого лояльного, безукоризненного, приятного человека.

Он отбирал очки у жадного азартного рока. И рок потрафлял ему. Может быть, они и заключили где-то в волосатой тьме гнусную сделку. Теперь всех обстоятельств не выяснить.

Он, Овечин, осуждал судимых, негодовал, наказывал, порицал, выносил чудовищные вердикты.

Вокруг него все рокотало, и воздух в амфитеатрах больших аудиторий, где шли собрания, шипел в его ореоле магическим электричеством.

Он образовывал зияние. Он выжигал кислород. От него делалось кисло.

И где появлялся он, там становилось тесно от трех, помимо него, жутких персонажей - соглядатая, судьи и исполнителя наказаний. Люди вокруг этой мифической квадриги расступались. И он шествовал к заветной цели един в четырех лицах. Это был явный стилистический перебор.

Он был уже готов почти ко всему, даже к отвратительной кровосмесительной связи. Если бы это от него потребовали инстанции.

Я сказал ему наедине, что пора бы это все прекратить, ведь он и так набрал слишком много козырей, но жесткая нравственная отповедь, лекция, словно заготовленная загодя и прочитанная мне тут же, была сопровождена таким глубоким сканирующим взглядом неподвижных, словно выгоревших очей, что мне стало не по себе.

Я, признаюсь честно, испытал самый настоящий ужас, будто в меня мстительный бог прицелился стрелой с близкого расстояния. Так страшно, что уже и не стыдно.

Еще мгновенье, и мне бы не уклониться от поражения.

- Да, - процедил он, брезгливо выслушав меня, он умерит свое рвение, но только когда с него снимут этот строгий выговор, эту печать рокового позора, эту подлую шутку судьбы.

Что и произошло, в конце концов. После долгих майских праздников, когда в нашем южном городе грохочут первые настоящие грозы и проливаются первые мощные неукротимые ливни. Небеса становятся театральными задниками. Их прорезает немыслимый свет разрядов. Как в каком-то древнем театре.

К этому времени он подверг себя минутному воздействию "малой хирургии" и утратил связь с коронованной особой.

Он так и выразился двусмысленно:

- Я сходил под гильотину. Легко.

В этой реплике мне почудилось глумливое презрение смерти.

И речь его утратила многословную геральдичность.

Об Оле никто не вспоминал.

Это оказалось на удивление легко. Иногда она мелькала вдалеке, не задевая меня, как трудно различимая тень. У бесконечно далеких кулис, где путалось прошлое, которое совершенно очевидно для меня прошло.

Глава двенадцатая

Отменное здоровье

Он больше не рисовал мне графиков веточкой в пыли, как и не царапал их камушком на асфальте, когда мы вдвоем, уже навсегда без Оли, шествовали, перекидываясь редкими репликами, из университетской библиотеки. Это стало случаться совсем редко.

Про перешедшую на самую простую специализацию нашу боевую подругу он, как и я, не вспоминал, будто мы заключили пакт о неупоминании ее. Да и у него, наконец, бурно началось другое - правильное увлечение, возымевшее серьезные последствия для всей его недолгой, но сияющей тусклым блеском жизни.

Он осветился безразличным здоровьем, по-особенному - как-то из себя, из недр, покрытых сложной оболочкой клетчатки и плоти, из самых своих глубин, тускло, как медь.

Да-да, медь, которую надо было все время полировать, - вот что было в нем сияющего. И тусклого, когда он забывал об этом вечном трении. Хотя эпитет "медноголовый" ему не подходил. Чтобы он блестел, его должны были видеть, лицезреть, ему должны были внимать.

Глава тринадцатая

Полный сбор

Вот мы, весь наш курс, на каком-то политическом собрании.

Тихо уйти мне не удалось. У выхода из аудитории стоял сам декан. Волна выходивших схлынула снова на свои места.

Это было собрание по важному случаю. То ли кто-то нагло напал на нашего вассала, то ли поднималась новая волна всеобщего порыва, почина и зова, и прочее и прочее. И мы должны были на это и за это отвечать.

В амфитеатре за пюпитром третьего ряда сидел Овечин. Темным упругим идолом из гуттаперчи. Нарисованными глазами он сканировал дугообразный синклит президиума. Он будто ждал какого-то особенного знака. Но знака не было.

И в какой-то момент он весь подался вперед, хотя был недвижим, только лишь невысоко поднял руку, словно собирался пожать десницу, видимую только ему, протянутую из воздуха именно к нему. Этот сдержанный жест в огромном тихом амфитеатре мог остаться незамеченным, но он был замечен, будто драматург заранее назначил его.

- У меня вопрос к уважаемому представителю нашего горкома.

Голос его был полон покоя и достоинства, он был скромным корифеем нашего молчащего хора.

- Да, пожалуйста. Это наш многообещающий студент-дипломник, можно сказать - уже молодой ученый Овечин, активный общественник, - был он выразительно представлен серому скрупулезному бонзе.

Скромнейший облик и особенная сытость смягчали омерзение, исходящее от этого персонажа. Хорошо поставленный баритон Овечина пролился чистой водой из кувшина, которым, в сущности, и было его узкое длинное тело.

- Я вот что хочу спросить, если речь зашла о моральном кодексе. Возможно ли совмещать успешное изучение основ научного коммунизма с посещениями собраний секты баптистов?

- Что вы имеете в виду, вернее, кого именно, товарищ?

Возникла пауза, бонза не запомнил фамилию.

- Овечин! Нет, вы ответьте на поставленный теоретический вопрос, товарищ Адамов, - неожиданно требовательно провозгласил он.

Тут пошел улыбчивый треп о том, что у нас все религиозные институции отделены от государства и член нашего общества, конечно, свободен как в исповедании религии и отправлении культа, так и в придерживании атеистического мировоззрения, которое отличается от миросозерцания тем, что априори активно. Но странно в стенах университета, его, извините, есе-сена-на-уч-на-ва(!) факуль-те-та, предполагать, что есть люди, вводившие целых пять лет в заблуждение своих товарищей, честно не открывшиеся перед ними, не показавшие на честных свободных диспутах свое инакое представление о бытии и т.д. и т.п., и т.д. и т.п.

Фамилия прилюдно названа не была. Но одной тихой, как яблочная моль, уже ни на что не претендующей персоны, я на общеуниверситетском фотоальбоме выпуска этого года не досчитался...

И это был мощный поступок, так как этой тихой молью была Оля, иногда показывавшаяся из сумрака своей неизвестной неказистой жизни в гулких рекреациях, в тесном лабораторном корпусе или тихой библиотеке. В этом, как ни странно, не было ничего удивительного, того ведь требовала рифма. Ведь настала очередь Овечина назвать ее, будто жизнь играла с ним в буриме. Просто пришла его очередь.