Через пару минут он облегченно-виновато смотрит в мою сторону. Щедрый утомленный победитель, водрузивший знамя разума над цитаделью невежества и мракобесия.

Я должен был вести себя как старатель, напоровшийся на пудовый самородок. Я должен был потом, в будущем времени, раструбить об этом всем. Еще бы, настоящий ученый творит прямо на моих глазах. Может быть, стоит на пороге большого открытия. Ведь даже я, не говоря о молчаливой Оле, уже впадающей в сонную кому, побледнею, как старое фото, и исчезну без следа, а он при нас сам себе воздвигает пирамиду из чистого разума и блистающего благородства. А они-то тверже любого металла и абсолютно не восприимчивы к коррозии.

И ночь увенчала эту постройку сиянием непопираемой девственности.

Глава седьмая

Соблазн и травма

Он устроил все так, что мы удостоверились в собственной метафизической телесной чистоте. Воочию.

Оля была уложена в отдельной комнатке в облако затхлой растревоженной пыли. На высокую старушечью кровать с царскими металлическими шарами. "Словно молниеотводы", - подумалось мне.

Добряк Овечин принес ей "на всякий случай" ведро утрамбованного снега. Ведь в доме был туалет в одной каморке с душем. Может быть, она должна была помывать себя чистейшей водой, как Вирсавия. Или стремглав остужать плотский жар, если он вдруг ее обуяет изнутри. Пока не растаял снег. Ведь единственная печка, которую мы с Овечиным натопили эфемерным летним мусором, тихо теряла тепло.

- Если что надо, то не стесняйся, стучи, колоти, дубась, Оля! Мы тут, совсем рядом, через коридорчик, за стеночкой,- заверил он ее по-товарищески. Мы твои верные друзья, ты же знаешь, ничего не бойся. Одним словом, подай любой сигнал.

Кажется, он с трудом удержался, чтобы не пожать ее увядшую ладошку. Как товарищу и другу. Он был преисполнен благородной значительности. Он лучился. Словно заступал в почетный караул на всю ночь.

Еще полстраницы витиеватых формул в амбарном фолианте.

"Словно завещание, - думал я, - ведь мы все должны теперь умереть".

Он удовлетворенно выдохнул:

- Ну вот, а теперь и баиньки.

И мы, само собой, оказались с ним в одной холодной комнате. Я, как самый слабый, должен был спать на тахте, а он на голом полу. Он сказал про самого себя с гордой значительностью в множественном числе:

- Нам, пастухам, не привыкать. Мы ведь, Овечины, из пастухов. Племя скотоводов. Повелители отар и овчарок.

Ах, он умел говорить красиво.

Во мне понеслись мысли:

Кем же был я для него? Овцой, что он пас из любви к скотоводству? Оберегаемым робким животным? Для чего он меня берег подле себя? Для жертвы? Для увечья? Овечин-Поколечин.

Я знал, что ничего хорошего эта ночь мне не принесет.

Я не любил его скользкий стекольный дух. Он как-то вкрадчиво кислил - как школьная химическая лаборатория, но гораздо тише и въедливей. Это не был запах заношенного исподнего, он ведь был отменным чистюлей. И кариеса у него не было отродясь. Он хвастал, гордо разевая свою розовую ротовую полость: "Редкостный случай природной санации". И завершал жемчужным лозунгом: "Поморин" непобедим!". И улыбался во весь рот, полный ровнейших зубов. Я думаю, что я чувствовал тот кислый электрический дух, потому что я все-таки боялся Овечина.

За сегодняшний день я устал отчаянно. Главным образом от него. До полного ступора. Я больше не мог слушать его бодрых реляций. Но выбирать ночного соседа мне не приходилось.

Устроившись в своем пастушьем спальнике, он заговорил сам с собою. Во сколько должен наступить завтра рассвет. О смещении времени, об изменении скорости вращения Земли, о неточности календарей. Я почувствовал, как несусь по кривой вместе с нашей одинокой планетой. Под ворохом одеял мне стало жарко, и я разделся. Я почувствовал, что он пожертвовал ради меня собой. На своей собственной даче. Мне стало стыдно. Моя дурацкая лысина промокла. Я утерся майкой.

- А у Овечиных плешивых по мужской линии не было в четырех поколениях, заключил он в полной темноте.

- Значит, были по овечьей, - равнодушно парировал я.

- Сам ты овца. Библейская, - перечеркнул он мою реплику.

Он снова начал с того, что, видите ли, давно хотел со мной серьезно поговорить, но при барышне Оле не мог решиться. Он впервые поименовал ее титулом барышни. А мы ведь, действительно, без нее и не общались. Без ее соглядающей любови к нему. Которая, как он выразился, его несколько тяготит в последнее время.

Было видно, точнее слышно, что ему, благородно вытянувшемуся на каменистом полу в аскетическом спальном мешке, трудно говорить. Я предложил ему не стесняться и негромко выговориться, тем более - глубокая бесснежная ночь накануне весны, летящей к нам навстречу, никто ничего не услышит, не увидит, а я никому не расскажу, в чем он вообще-то мог за годы нашего знакомства убедиться.

Больше всего меня волновало, видел ли он хоть что-то. Что произошло между мной и Олей. Из тех манипуляций. Хотя я вообще не был уверен в реальности собственного бытия.

И прямого ответа на этот вопрос я так и не получил.

И вообще, мне стало казаться, что мы все - и я, и Овечин, и Оля - уже перевалили водораздел нормы и оказались в заводи бреда. Чего уж тут стесняться. Каких таких тем?

- Ну, хорошо, - вяло согласился он, как будто это я пристрастно просил и принуждал его. - Ну, если ты хочешь, то я... - уже более устойчиво продолжил он, словно попробовал, крепок ли фундамент для его речей.

Это была тугая история, вернее, притча об энергичной мастурбации. С параллельным библейским экскурсом, конечно. Об Онане, пролившем на сухую ханаанскую (или откуда он там был?) или какую другую почву свою драгоценную белковую производную. И как это не понравилось строгому боженьке, видевшему все это рукоблудие с небеси.

Не могу сказать, что эта тема как таковая меня к тому времени люто волновала. Но зачем он мне тут впотьмах это втолковывает? То, что известно любому подростку. Ведь он ничего не увидел? Все сказанное им звучало как огромный намек и было заражено темным подозрением.

- Но вот я, в отличие от него, от этого, извини, так сказать, Онана... - и я не возразил ему в тонком месте повествования, - этой повсеместно распространенной практики, то есть, точнее, возможности, абсолютно лишен.

Он построил предложение так, что безразличный для моего случая смысл проявился только в конце. Я ждал конца его речи, затаив дыхание.

- Но, по-моему, член у тебя все-таки есть, - как-то глупо вставил я.

Голос мой послышался мне преувеличенно бодрым. Будто я что-то ему предлагал.

- Да я не об этом... - брезгливо и строго отмахнулся он от меня, как от пастушечьей овчарки, норовящей лизнуть хозяину руку.

- А о чем же? - я слишком быстро переспросил, будто у меня был интерес к тому, что воспоследует, словно я уже попался на этот вострый крючок.

Я лежал ни жив ни мертв.

Он продолжил, как ни в чем не бывало.

- А о том!

Он словно бы уже ответил мне. И я похолодел.

Он помолчал.

- У меня болезнь Людовика XVI.

- Это которому отрубили голову? Но у тебя и голова с головкой, кажется, на месте, - наиглупейше и как-то униженно сострил я.

- Нет, у меня, как и у него, сужена крайняя плоть, надеюсь, ты осведомлен в элементарной анатомии, и я не могу без оперативного вмешательства сойтись с женщиной.

Я был унижен и навсегда посрамлен.

Он употребил гордый мужской глагол "сойтись". Как в открытой битве.

- Так обрежься и выкинь свою крайнюю плоть мышам за печку.

- Легко тебе сказать, - сумрачно парировал он, будто мы спорили, но мои доводы, моя личность не стоили почти ничего. - Ты меня, как я стал замечать, всегда упрощенно понимаешь. Впрочем, это с некоторого момента меня совершенно не удивляет.

Я перестал дышать.

Он тоже замер, прислушиваясь во тьме к моему дыханию, наверное, поводя своим длинным прямым носом. Будто продолжал ловитву.