Изменить стиль страницы

Но слушал на самом деле Коля. В нем все трепетало. Наш шнауцер, Микки, так же, бывает, дрожит во сне, будто током его пронзает, и не узнать, что ему грезится, кошмары или блаженство. Глажу его, успокаивая. Рефлекторно моя ладонь опустилась на Колин локоть.

Концерт закончился. Дневная слякоть схватилась морозом. Тротуар – сплошной каток. Мы с Колей от улицы Герцена к метро еле ползли, вцепившись друг в друга. Он полагал, верно, что поддерживает меня, но когда мне, оскользнувшись, удавалось сохранить равновесие, подводила его больная нога. Инстинкт утопающего – он меня вниз, в лужу, утягивал, и тонкий ледок рассыпался с хрустом.

Обрушенная им в очередной раз, я разлеглась как тюлениха в мокрой, тяжелой шубе. И безудержно расхохоталась. Смеются ведь над другими, а вот хохочут над собой. До колик, изнемогая. Империя, откуда я родом, содрогалась в судорогах от анекдотов, аж слезы навертывались. Истратив их вот так, сухими глазами встретили горе.

УТРАЧЕННЫЕ ГРЕЗЫ

Не знаю, когда и как это произошло. Ничто вроде бы не предвещало разрыва-отрыва с привычным моим родителям. Разве что с малолетства тяга к перемене места у меня сочеталась с подступающей к горлу тоской. Даже если уезжали мы ненадолго, всего лишь на месяц, в отпуск. Но вокзальная сутолока с элементом безумия, отчаяния, побега, приводила в такое волнение, что если бы родительское внимание не поглощалось целиком беспокойством за чемоданы, которые юркий носильщик, пропадая в толпе, куда-то уносил, мое будущее тогда бы уже приоткрывалось. Накануне отъезда не получалось уснуть. Я прощалась мысленно с тем, что оставляла, точно предчувствуя, что так и будет – расставание предстоит навсегда.

Путешествовать налегке в советские времена не удавалось, забытое дома нельзя было возместить нигде. В империи, за исключением столицы, все, даже самое элементарное, обиходное являлось дефицитом, и туалетное мыло, и резиновые купальные шапочки, не говоря уже о махровых полотенцах. Поэтому все на себе тягали, купе забивалось багажом. Не припомню, чтобы родители сокрушались налетом сажи, осевшим повсюду, включая постельное белье. Вонь из сортира не мешала с аппетитом поедать традиционного жареного цыпленка, разложенного на газете вместе со столь же традиционными крутыми яйцами. Мама ловко их облупливала красивыми в кольцах руками, папа смачно откусывал малосольный огурец. Их бодрая стойкость давалась им вроде бы без усилий и уж точно без ропота. Собственно, это был единственный способ существования в такой стране.

Родителей не смущали ни пятна на обоях, ни отбитый кафель в ванной. В кухонной раковине, и при наличии домработниц, отмокали кастрюли, сковородки, сиденье на толчке в уборной ерзало из-за давно отсутствующих шурупов, что никого не смущало. Вместо туалетной бумаги использовалась верстка журнала «Знамя». В дверь уборной стучали другие охочие, а я спешно дочитывала абзац. В «Знамени», когда отец там редакторствовал, хотя и с трудом, но просачивались отменные тексты Трифонова, Нагибина, Вознесенского и даже Пастернака. «Надя, – неслось мне вслед из уборной – где бумага?!» Бумага, то бишь верстка, вся стопка, исчезала вместе со мной.

Я выросла в стране, где текст заменял жизнь. И ценилась душевная красота, хотя она чаще встречалась, чем внешняя. Благополучие и дар являли противоположность, запрет означал успех, в литературе особенно. Литература была путеводной звездой, ею дышали, с ней жили в полном согласии, на все прочее внимания не обращая. Она же, литература, загнала нас в западню. Оказалось, что помимо книг, есть еще и реальность, грубая, жесткая.

Узнаю, угадываю людей из нашего прошлого, как бы они теперь не одевались и на каком бы не говорили языке, но моя тут проницательность не всегда, не всем нравится. Хотя с какой стати от себя самих отрекаться? И грандиозен наш опыт, которому ни в коем случае нельзя следовать.

РАЗЛУКА БУДЕТ БЕЗ ПЕЧАЛИ?

Первые годы в Швейцарии меня поглощала одна задача: не привыкать. К весне, начинавшейся у них, в Европе, с февраля, и тут же, по команде будто, на клумбах высыпали тюльпаны, нарциссы, гиацинты; желто вспыхивала безлистная форсиция; оживали на набережной платаны с пятнистыми, как солдатская униформа, стволами, из чьих мускулистых, в кулаки сжатых ветвей выбрасывались веером новые побеги, а на глади озера, вкраплениями белого по лазури, распушались паруса яхт.

Снег в горах еще не стаял, а по вымощенным в Средневековье улочкам уже носились от столика к столику официанты, принимая заказы у балдевших на весеннем пригреве посетителей. В приближении зноя, на площадях, у фонтанов, украшенных цветами, парашютами раскрывались зонтики, город с готовностью распахивал объятия островкам пляжного, бездумного мления, заманивающих в свои оселки и самых деловитых, к праздности нисколько не расположенных.

При признаках осени на жаровнях уличных торговцев лопались каштаны, кулек два франка пятьдесят сантимов, и трудно было удержаться от простодушного лакомства, уминаемого с дивящей себя самих быстротой. Ближе к зиме владельцы ресторанов, вывесив в окнах своих заведений рукописные плакаты, оповещали о прибытии молодого beaujolais – le beaujolais nouveau est arriv? – вместе со свежими мидиями, только-только из моря, подаваемых в фаянсовых супницах, клубящихся парным ароматом.

Когда все же это меня срубило, обрушив прежние представления, устои? А ведь я долго сопротивлялась, из инстинкта самозащиты преодолевая соблазны, чтобы после всю жизнь не мучиться несбыточным. Последней каплей, подточившей твердыню моей «принципиальности», оказался лес из мимоз на въезде в Канны. Начало марта, мимозы пахли так сильно, что я одурела. А где-то рядом, заслоняемое холмами цвета киновари, поросшими искривленными ветром пихтами, плескалось Средиземное море. Я помчалась к нему, на бегу сдирая пальто. Муж звал: подожди, Надя! Но я неслась, сама не зная куда, подхлестываемая прорвавшейся из глубин нутра, люто-звериной безграничной свободой. И затолкнуть этот вихрь в себя обратно не удалось.

Хотя всаженное в нас, советских, гвоздями, держалось крепко. То, что мы не хозяева своей судьбы, от рождения внушили и, казалось, навсегда. Последние годы, прожитые нашей семьей в Женеве, походили на состояние осужденного, ждущего в тюремной камере вынесения приговора. Иной раз хотелось, чтобы томление неизвестным поскорей завершилось. Оттягивание – мучительная пытка.

В отпуск на родину отбывали без гарантий вернуться. Случалось, что багаж собирали, отправляли вслед проштрафившемуся, хотя в чем конкретно он провинился, не только других не оповещали, но подчас и его самого. Любой мог споткнуться и любой донести. Выражение «Вы меня родиной не пугайте!» точно определяло атмосферу советских колоний за рубежом, где бы они не размещались. Даже наши сограждане, существующие внутри империи, не испытывали того липкого страха в тисках постоянного надзора, что выпал вместе со счастливым, считалось, жребием, посланцам так называемым, могучей державы.

Но и мы, пленники собственной удачи, содрогнулись, когда одного из нас, переводчика, работающего в ООН, отца двух детишек, накануне отъезда в отпуск вынули, уже бездыханного, из петли. Причина? Оказалось, пришли счета за покупки его жены по кредитной карте, от суммы которых он обезумел. От зарплаты к зарплате все мы залезали в долги, но к отпуску требовалось предстать полностью от них очищенными, как перед причастием, ведь если на родине вдруг оставят, никогда не расплатиться.

Володе, как переводчика звали, то ли намекнули, что билет на рейс Аэрофлота ему даден в одну только сторону, то ли в подкорке что-то сработало, и нервы сдали. Тридцатилетний парень домой отправился в запаянном гробу.

Между тем лишь сотрудникам международных организаций из стран соцлагеря полагалось сдавать в кассу своих представительств львиную долю окладов, весьма весомых – для других, не для нас. Нам оставляли в обрез, чтобы жизнь медом не казалась. Хотя она такой именно и казалась, из-за возраста прежде всего. Мы были молодыми, неважно где, в Женеве тоже. Беспечность, инфантильность были свойственны нашему поколению, за очень редкими исключениями. О будущем не задумывались ни временно отбывшие из отчизны, ни оставшиеся там.