Только на меня напялили наряд из пыльного, дурно пахнувшего мосфильмовского реквизита, с трудом (я была плотной девочкой) застегнув на спине застежки, я омертвела, оцепенела. Ничего мне не полагалось произносить, но я утратила и способность двигаться. Позор своей полной никчемности осознала, что называется, до мозга костей. Бежать, срочно бежать от любых соблазнов публичности, прилюдности – вот о чем нутро мое вопило. Не снимала – сдирала чуждую моей сути оболочку с воланами, кружевами – кинопробы проводились для фильма из прошлой, дореволюционной жизни – оттолкнув вызвавшуюся помочь костюмершу. Судьбоносный сигнал: не лезь, не встревай, это не для тебя. Мама пыталась разочарованность скрыть, но я чувствовала, что моей неудачей она уязвлена. Поэтому тот, на «Мосфильме», провал я переживала особенно остро.
Отторжение вызвало все: многолюдство, толчея, нарочито лихорадочная атмосфера. Да и на «Мосфильм» меня доставили поздно, ночью, а я жаворонок по природе, и даже сумерки для моей психики опасная зона, там я как бы вступаю на зыбкую почву, теряю себя. Хотя в своих снах – хозяйка, полностью, считаю, ими овладела: смотрю, что хочу, жаль иной раз просыпаться. И наутро все помню. С годами кажется, что реальность уступает в прочности сновидениям. Во сне ведь я не блуждаю в туманных грезах, а на самом деле живу.
От мамы-красавицы не унаследовала интереса к шмоткам, от того еще, наверное, столь страстного, что добывать их приходилось с трудом, с ухищрениями. Маму мое безразличие удручало: она полагала, что это недостаток женственности. Когда подросла, донашивала ее туфли, хотя у нее размер обуви 39, а у меня 37. Затащить меня в магазин, заставить что-либо примерять ни в какую не удавалось. Из одежды предпочитала папины свитера, доходящие до колен, скрадывающие очертания фигуры, что мне придавало уверенность в себе. От нагло-пристальных взглядов корчило как при рвотных спазмах. Примерный ребенок неожиданно обернулся трудным подростком, иллюстрацией для учебников по психическим отклонениям, неврозам. Мне хотелось стать невидимкой, какие уж тут украшательства. Но вот то, во что меня обряжали в детстве, навсегда запало.
Мне четыре года. Папа берет меня с собой на ноябрьский парад на Красной площади. Мы с ним, понятно не в толпе среди демонстрантов, а на огороженной специально площадке для избранных, возле правительственной трибуны. И уж мама расстаралась: на меня надела импортный, из сукна костюм с вышитым капором. Рядом снуют репортеры с фото-кинокамерами. Слышу: какие ресницы! Не новость, равнодушно внемлю восторгам. Привыкла. Говорили, что меня из материнской утробы вынули в неестественной для новорожденных пригожести: белотелую, густоволосую, с ресницами в полщеки. Потому, может быть, что родилась переношенной. И долгожданной. Мама, в беременности выкидыша опасаясь, не вставала с постели – вот я и явилась на свет богатырски крупной, но, как в последствии выяснилось, отнюдь не отменно здоровой.
Во-первых, поздно на ноги встала, мама, бедная, избегалась по врачам. И непонятно, в чем тут причина: меня поднимают, а я снова кулем валюсь на надежную попу. Как шутили родители, не хотела, мол, без надобности рисковать, но волнений им доставила немало. Потом обнаружился ревматизм. В Коктебеле, помню, взрослые, светочи отечественной литературы, массировали поочередно мои коленки, вечерами ноющие от невыносимой боли. И все же я была веселой, улыбчивой, жизнерадостной девочкой. Но, наверно, запас жизнерадостности в детстве и исчерпался. И тогда же достигнут был пик моей красоты, после начался спад. Зато, в отличие от сверстниц, гляжу теперь в зеркало без сожалений: возрастные пробоины мне знакомы давно, начиная, пожалуй, лет с восьми.
А вот в раннем детстве ну просто душистый цветок, на щечках ямочки, бантики в косичках, и вся в мелкую клеточку, за исключением белых носочков на толстых ножках. Вот почему на меня кидались сотрудники глянцевых, как выражаются нынче, изданий. В сталинскую и послесталинскую показушную эпоху, среди разуто-раздетого, ютящегося в коммуналках большинства, я являла собой рекламу счастливого советского детства, парадную вывеску злобного, жестокого режима, то есть, сама того не сознавая, поддерживала, питала страшный в своей подноготной миф.
Кто мой отец, не вникала. Ну, писатель, ничего особенного, как и все прочие, с кем родители общались, кого я видела у нас дома, в Коктебеле, Переделкине, Малеевке, Дубултах. Вот мама – другое дело. Когда она, прихватив меня с собой, заходила в магазин «Живая рыба» на Пятницкой, ее встречал аж сам директор, называя по имени-отчеству. Отцовская фамилия буднично звучала, а Викторию Юрьевну знали все! И в парикмахерской на улице Горького – в очередях нам с ней скучать не приходилось – и в кондитерской в Столешниковом переулке, и в ресторане ВТО, куда она водила меня обедать, где главным был человек, которого называли Борода, и он сам усаживал маму за столик как знаменитую артистку.
Я замечала, впрочем, что мама не только платила деньги в кассу, но и жестом фокусника доставала что-то из сумки, исчезающее мгновенно в руках продавщиц, заведующих ателье, комиссионок – основного источника ее шикарных, сногсшибательных туалетов. Одевалась она, надо сказать, чересчур ярко, особенно по тем временам, когда большинство, стараниями отечественной легкой промышленности, смотрелось уныло, стандартно-безлико, в спецодежде будто из чего-то серо-буро-коричневого. Но надо признать, что даже надев немыслимой, папуаской расцветки пальто, шляпку вычурную, мама ни смешной, ни вульгарной не выглядела. И, как жар-птица, затмевала всех, папу в том числе. Кроме начищенных собственноручно, до сверкания, ботинок, ничего в его облике интереса не пробуждало. Да и видела я его редко. Моим воспитанием занималась мама, папа в эту сферу не вмешивался. Ну и я не лезла к нему, когда он, закрывшись в кабинете, в сигаретном дыму, работал, то есть писал. Такая профессия – ничего, опять же, загадочного, манящего.
Хотя однажды, когда я заболела, лежала с высокой температурой, мама вслух прочла мне ранний папин рассказ «Варвар», про собаку. Но мне также читали и «Белый клык», и «Маугли» – постигать грамоту, самой выучиться читать не спешила: не мама, так дед, Михаил Петрович Кожевников, всегда наготове с раскрытой книжкой, а я в куклы играю под его бормотания. Скармливал он мне разное, от сказок братьев Гримм до Библии. С комментариями, правда. Историю про Христа разъяснял, как врач, закоренелый атеист: Христос-де болел туберкулезом, и воткнутое в его грудь копье, как при пункции, вызволило гной из легких, вот, мол, причина, так называемого, его воскрешения. Просто, не правда ли?
От бабки с маминой стороны, деду полный контраст, я вкушала уроки-наставления, подытоживающие ее личный, довольно-таки пестрый жизненный опыт. Хорошо дремалось под повествования о роковой, жгучей, никакими силами неодолимой любви. Одновременно, глядя в ручное, круглое зеркало с увеличением, она старательно выщипывала брови и усики над верхней губой. Зеркало пересекала трещина, но для бабки оно было главным, бесценным сокровищем, сбереженным в житейских, и не только житейских, бурях. Про ее сестер, погибших в Варшавском гетто, я узнала, будучи взрослой, от маминой с детства подруги Зоси, тоже еврейки. Бабка, по Зосиным словам, ей завещала открыть тайну внучкам. Меня такое открытие не потрясло, но когда я поделилась им с папой, (мамы уже не было), он исторг замечательный, мне кажется, парадокс: «Еврейка? Не знаю, возможно. Ты – да, но вот Катя (моя младшая, от тех же родителей сестра) Катя – нет». Взглянув друг на друга, мы оба расхохотались. Папины шуточки я умела к той поре оценить. Мы с ним давно уже были в сговоре, небрежно маскируемом. Мама, безраздельно папой владея, стала вдруг его ко мне ревновать. Других поводов не сыскалось, ни при ее жизни, ни после.
Нашей смычке предшествовал эпизод. Я, верно, донельзя тогда расшалилась, и не случайно. В моей жизни настал самый трудный этап – период осознания, что прошлое ушло безвозвратно. Мне исполнилось пять, тем же летом у меня появилась сестра.