Изменить стиль страницы

Так, может быть, спайка между отцом и сыном все-таки была и осталась? Сбереглась основа, на которой все дальнейшее и проросло? Да, жизнь, ростки ее уже в другом, новом времени. Рассуждаю, возможно, как обыватель, но в поколении наших родителей вижу не только их заблуждения, но и жертвенность, пусть и не всегда оправданную. Во всяком случае, их строго судить, повторяю, у меня лично желания нет.

В каждом времени есть свои странности. Для того, о котором идет речь, характерно сосуществование ярких индивидуальностей и серой, больше не годной к употреблению «жвачкой», что тогда называли творчеством. Если обращаться к текстам, той эпохой оставленным, то многие авторы их предстают чуть ли не недоумками. А между тем в жизни, свидетельствовать о которой скоро уж будет некому, они, эти же авторы, с редкостной щедростью обнаруживали свою личностную недюжинность, заковыристость, неоднозначность, что в песок ушли по закону, изначально жестокому: было – и нет.

Сменяются вкусы, нравы, взгляды, что в порядке вещей. Но людям творческим все-таки шанс дается закрепить свое мимолетное бытие. Импульс, если вникнуть, сумасшедший – из задуманного реализуется ноль целых и сколько-то десятых процента – но именно он побудитель тех завихрений, что отличают артиста от бухгалтера. Беда, если артистов к бухгалтерской осмотрительности принуждают, а бухгалтеров к сочинению поэм. Именно так обстояло в державе, именуемой СССР.

Зато жили захватывающе интересно! Иностранцы, проникнув на московские кухни, слюной от зависти исходили: пир духа, поголовная даровитость, искрометность, блестящие реплики, тосты как философские эссе. На таком фоне их знаменитости унылыми, скучными казались: все молчком, все себе на уме.

А объяснение простое: те в своих книгах себя выражали, наши же – в устном творчестве, опровергая нередко самими же написанное. В застольях выкладывались, в общении. Штейны, умницы, нишу создали, куда устремлялись, изнывая от невостребованности.

И в прозе, и в сценических воплощениях конфликт допускался только хорошего с лучшим. Всем вменялась прекраснодушная интонация, и можно представить, сколько желчи в авторах скапливалось, особенно в тех, кто надрывался фальцетом, изображая херувима, будучи от природы чертом, призванным дразнить, язвить.

Хотя не для всех в маскараде участвовать было мукой, терзанием. Может быть, ошибаюсь, но, как мне видится, Александр Петрович Штейн жил в полном согласии с собой. Дружелюбный, к людям действительно расположенный, отнюдь не богемный, он мог при других обстоятельствах быть, скажем, врачом-терапевтом с хорошей практикой, а свой интерес к искусству, точнее к людям искусства, удовлетворять в хлебосольстве. И не надо было бы самому творить.

И вспоминали бы о нем с благодарностью, без той отчужденности, что потом обнаружил кое-кто даже из его домашнего окружения. Игорь Кваша, например, в интервью после смерти Ефремова рассказывал, как Олег Николаевич, уходя из «Современника» во МХАТ, приехал взволнованный к нему, Кваше, на дачу. Меня заело: не вашу, Игорь, дачу – Штейнов. Вы там жили на правах родственника. Нехорошо отступаться, даже если ситуация изменилась, и драматург Штейн теперь не в чести.

Соглашатель? А когда, от кого это скрывалось? Между тем, кто только не пользовался его гостеприимством! Многолетиями. А попробовали бы вот так, всей гоп-компанией, экспромтом, что называется, к Твардовскому, к примеру, нагрянуть: вот именно, не посмели бы, и в голову бы не пришло.

Не сомневаюсь, что и Ефремова первой на даче встретила Людмила Яковлевна, наша всеобщая тетя Люся. Усадила, выспросила. И даже Ефремов вряд ли от чар ее устоял.

Страсть Люси Штейн быть в курсе всего возвышалась до бескорыстия, свойственного одержимости. Да, бывало, что распираемая объемом имеющейся информации, она делилась некоторыми фактами с несколько большей щедростью, чем лица, ей доверившиеся, предполагали. Но к сплетницам ее было бы несправедливо причислить. Натура ее не вмещалась в такое определение: коварство как побуждение к сплетне, в ней отсутствовало, а если огрехи и случались, ее не следовало бы за них винить.

Тут сказывалась специфика тогдашнего нашего существования. Все, несмотря на различия, были спаяны со всеми. И Люся Штейн лишь выразителем являлась общей надобности, общей зависимости друг от друга и всеобщей же невозможности податься куда-либо в сторону.

В обреченности на аморфность во многих жизненных сферах, энергия неуемная просыпалась при личных контактах, порой обращающихся в удавку. Никому ничего не удавалось скрыть. Осведомленность полная друг о друге приводила чаще к конфликту, чем к дружеским отношениям, но силилась выглядеть сплоченностью.

Штейны и способствовали, и сами поддавались иллюзиям, что эпоха, в которую довелось жить, может сойти за нормальную. Люди трезвые, они понимали, что если когда-либо перемены и возникнут, им до них не дожить.

А если бы дожили, их ждало большое разочарование: «коллекция», которую так тщательно собирали, обесценилась. Ее теперь можно воспринимать разве что как собрание казусов, курьезов: никем уже нечитаемые многостраничные романы, увядшая слава когда-то шумных премьер, дерзости– фиги в кармане. А вот что сохранилось, получило преемственность и в теперешних представителях творческих профессий, так это традиционная инфантильность в восприятии реальной действительности, преувеличение собственной значимости и историческая беспамятность, возможно, умышленная. Неприятно сознавать, что в который уж раз самые совестливые, просвещенные – цвет нации, как принято говорить о нашей интеллигенции, – оказались послушными статистами в шулерских играх, где на кон снова поставили народ и страну.

КАНАТНАЯ ПЛЯСУНЬЯ, ИЛИ НОВАЯ СКАЗКА ПРО БУРАТИНО

Удивительно, но теперь, когда электронная почта есть почти везде, и уже звонок по телефону воспринимается старомодностью, находятся люди, которые еще пишут письма, чернилами, от руки! У меня вот такая подруга, Лена, художница. Ее послания превосходят мои публикации и по объему, и, пожалуй, по занимательности. Она ведь живет в России, а самые невероятные, ну просто неправдоподобные вещи, как известно, случаются именно там.

Лена оказывается каждый раз в эпицентре событий. И борется, продолжает бороться за справедливость, что невероятно тем более. Скажем, чтобы выполнить волю своей любимой учительницы, известного искусствоведа – быть похороненной рядом с мужем на Новодевичьем кладбище – она даже до Церетели дошла, руку ему жала, но обещание свое сдержала. Хотя почему Церетели, скульптор, занимается еще и кладбищами, ей-богу, не понимаю.

Другой раз, тоже не ради себя, а из принципа, искала помощи у Никиты Сергеевича Михалкова и опять же пробила такую броню. Но когда я читаю ее отчет об очередном подвиге, возникает двойственное чувство: с одной стороны – ну да, молодец, а с другой… Кажется иной раз, что чрезмерно она усердствует, сама выискивая куда бы еще встрять, будто не может остановиться. Будто ей страшно остановиться – и задуматься.

Как-то вот сообщила о собрании вкладчиков лопнувшего банка СБС-АГРО, президент которого А. Смоленский, говорят, преспокойно отбыл в Австрию. Ну и, естественно, Лена оказалась в числе этих обманутых. Пишет: «Представь ледовую арену в Лужниках, полностью заполненную страдальцами – их около четырех тысяч. Некоторые погорели на 50 000 долларов и больше, а я все-таки на меньшую сумму…»

До того, в злоснопамятном августе 1998-го (тогда в одночасье в России сшибло средний класс, впрочем, бывший лишь в зачаточном состоянии), Лене, как она сама признает, уж действительно не повезло! Именно в это время почти состоялась сделка, при которой Лена, продав прежнюю квартиру и еще кое-что доложив, должна была подписать договор о покупке новой, в центре, с евроремонтом. Такая умная оказалась, что свои сбережения ни в какие банки не отнесла: как чувствовала, что их там заморозят. Хранила ну в самом надежном месте: под матрасом. И все-таки, что называется, от судьбы не уйдешь: ее ограбили по наводке: взяли только деньги – все.