Поссорились, разругались мы перед моим из Коктебеля отъездом. Он начал петь не один, а дуэтом с женщиной, обладательницей гитары, лет на десять, как я прикинула, его старше, посягнувшей на мои на Сережу права. Я считала, что права у меня есть, выяснилось – нет.
Он позвонил мне, когда в Москве уже настала зябкая, слякотная осень. Я ринулась к нему на свидание, напялив сапоги, теплую куртку. Бежала к памятнику Юрию Долгорукому и, как вкопанная, остановилась. Снова удар по башке, как тогда на пляже в Коктебеле. Лужи, моросит, а он в белых брюках, ярко-синей рубашке, как райская птаха, залетевшая неизвестно откуда и неизвестно куда. Разит от него кошмарно, но на ногах держится и изъясняется связно.
Мы виделись ежедневно, болтались по улицам, по скверам, по музеям, ездили в Переделкино на могилу Пастернака, ну все как положено молодым, относящимся, так сказать, к интеллигентным, культурным слоям. Хотя на самом-то деле ничего более несоответствующего, чем он и я, мои родители и его, их окружение и моей семьи, представить было трудно.
На этот разрыв, эти полюса Сережа мне открыл глаза, я как-то сама не вникала, не задумывалась. Он сообщил обо мне своей маме, Зое Крахмальниковой, диссидентке открытой, демонстративной, и та, по его словам, чуть в обморок не упала: как, с кем связался ее сын?! С кем же? Сережа разъяснил, доходчиво.
Мы побеседовали на тему, кто есть кто, не договорились, друг друга ни в чем не убедили. И тут Сережа, помолчав, изрек: все равно я на тебе женюсь! Я обомлела: чего, он на мне женится?
На грани замужества я буду потом не раз, но никогда, никто, как забулдыга-Сережа, не отнесется столь трепетно, столь серьезно, с таким волнением к посещению моей мамы, с намерением попросить руки ее дочери.
Мы поднимались в лифте на наш седьмой этаж, Сережа достал носовой платок, – диво дивное, чистый, отглаженный, – промокнув пот со лба. И я испугалась, впервые осознав, что будет, что нас ждет, во что мы оба влипаем, в безысходность, и рухнем, конечно, рухнем под обломками своих жалких, глупых, юных иллюзий.
Мама улыбалась. Сережа навытяжку стоял, как новобранец перед маршалом. Мама протянула ему руку, он пожал, мама, все так же улыбаясь, произнесла: «У вас ладонь влажная, липкая, хвораете?»
Да, надо отдать должное, мама, с колоссальным самообладанием, умела словами убивать. А уж спасая дочь, постаралась, все заранее взвесив, обдумав, выстроив мастерски мизансцену. Сережа еще постигал актерское ремесло, мама достигла в нем виртуозности, с отличной закалкой – жизнь научила.
Ну, собственно, и все. Любовь может угасать, сменяться равнодушием, но может и моментально в противоположность свою обращаться – ненависть, лютую, с зарядом столь же мощным, как был в любви.
Сережа запил, что называется, по-черному, не просыхая. До того сдерживался ради меня, А потом из-за меня сокрушал себя, мне опять же мстя за пережитое, с его гордостью нестерпимое, унижение. Мстил изобретательно, а я точно оглохла, ослепла, утратила полностью чувствительность, что еще больше распаляло его ярость. Мы все же довольно хорошо успели друг друга узнать, понять, и то, что при своей взрывчатости, самолюбии, и тоже, как у него, дикой гордыни, переношу его выходки с мне уж никак не свойственным смирением, вызывало в нем бешенство зверя, в клетку запертого, в неистовство впавшего перед истуканом, коим являлась, в которого превратилась я.
Замызганные подъезды, коммуналки, набитые пьяным сбродом, где я непонятно в качестве кого его сопровождала, куда он меня вверг, упиваясь собственным распадом. Где он пел, рычал, хрипел под гитару, что однажды в какой-то подворотне должна была опуститься мне на голову.
Но в постоянной поддаче он ослабел, а я, сильная, к тому же до края им доведенная, перехватила, сжала его запястье, отчеканив: «Хватит, Сережа, хватит, и с меня, и с тебя довольно, понятно?»
Тут-то он за мной побежал, что-то мычал, кричал. Не имело значения. Сережи не стало, сгинул, растворился с рванью, отребьем. Я виновата? Виновата. Перед ним – да. Но хуже было бы, если перед самой собой.
Завершилось? Ан нет. То, что вовсе перестает быть интересным нам, людям, жизнь-жизнявка, по выражению нашей дочери, неведомо где, у кого его подхватившей, находит повод, чтобы изжитое снова, еще раз под нос сунуть, хохоча издевательски, с подтекстом, расшифровывать который нет ни охоты, ни нужды.
Иду по улице Горького, Тверской нынче, и в обрыве у площади, где памятник Юрию Долгорукому, меня окликают. Оборачиваюсь. Незнакомец какой-то подходит. Голос, лишь голос. "Трамвай «Желание», «Стеклянный зверинец», «Двое на качелях», «Кто боится Вирджинию Вульф?».
Коктебель, черная лагерная роба, сверкающие белизной портки, роскошная шевелюра блондина, распадающаяся на пробор с есенинской забубенностью, лазурь глаз, воспарение в заоблачные высоты, флейта-позвоночник, мы встретились где-то, случайно, фонарь, аптека, остались пересуды, отвори мне калитку, зимний сад, гимназистки румяные, зеленоглазый Моцарт, Новодевичий монастырь. Что еще? Да ничего. И кто он, меня окликнувший? Милостыню просит? Дать?
Он, Сережа. Жених. Но я-то отнюдь не невеста. Последний раз, в последний класс. «Традиционный сбор» слюнявого автора, слюнявой пьесы, поставленный в слюнявом театре. Либералы, черт возьми, где же вы? Пляшете под дудку теперешней власти, еще круче, чем советская, с вами разобравшейся. Голенькими на столах перед олигархами, еще раз, еще много-много раз, с купюрой долларовой, зажатой в зубах.
Сережа-Сережа. Ваш мир, наш мир, и тот и другой, развалены до основания, а затем… Вот именно, а что за тем? О чем Гамлет, зануда, вопрошал, растиражированное в анекдотах. Сомневался, бедолага, а нынче-то ясно: не быть. Рухнуло, в прах превращено. И правила, и принципы, и перегородки, не давшие юной паре укрыться, забыться в чувстве, не так уж часто встречающемся.
Да ладно, пусть пара, пусть юных, пусть любящих – страны жаль. И жаль молодости.
ЭТАЖ В ИМПЕРИИ
ВИД ИЗ ОКОН
Лифт не работал. Не потому, что сломался – его просто пока не запустили, не подключили электричество. Но нас это не смутило, и мы с мужем и годовалой дочкой на руках взлетели, можно сказать, на свой шестнадцатый этаж.
Мы были первыми. Никто из соседей еще не появлялся, не врезал в двери замки. Все это предстояло: циклевка полов, визг дрели до одури, когда новоселы, будто по сигналу, начали что-то вешать на стены, ввозить мебель, после чего жилплощадь, казавшаяся гулко-огромной, обидно уменьшилась.
Наша семья дольше других наслаждалась простором: нам нечего оказалось перевозить, мы начинали с нуля, необремененные хламом, с которым трудно расстаться, хотя после не знаешь, куда его деть.
Только вошли, притянуло к окнам. Как выразился один из гостей, вид нам достался валютный, на Сокольнический парк, бескрайний, до горизонта. Застройка из одинаковых, бело-синих, блочно-бетонных башен подступала почти вплотную к его границам. Теперь столь лакомое расположение застолбили бы «новые русские», а тогда, на закате социализма, в разгар эпохи, названной «застойной», любоваться на парк выпало обычному, служивому люду, поднатужившемуся накопить первый взнос в кооператив.
Нам повезло: у дочки своя комната, большая кухня, в передней встроенные шкафы. Хотя, конечно, имелись дома куда краше нашего, нарядные, из кирпича, с выпуклыми лоджиями, к которым подъезжали черные «Волги», а в подъездах, под пальмами в кадках, сидели консьержки. Но и пятиэтажки-"хрущебы" без лифтов наличествовали, так что мы в своих блочных башнях, с улучшенной, как называлось, планировкой, встряли именно посередке. Средний класс, якобы смело задуманный идеологами «перестройки», на самом-то деле и до их экспериментов существовал. Наши соседи по дому являлись его представителями: врачи, инженеры, учителя – интеллигенция одним словом. Не нищенствующая, как нынче, а с запросами, и культурными, и свидетельствующими об определенном достатке.