Черный Яр
Царицынские жители сами сумели взять башню, в которой заперся воевода с ближними.
Воеводу, приказных и московских стрельцов, захваченных в башне, привели на расправу к Разину.
– Мне на что воевода, царицынски люди?! Вы сами с ним что хотите творите...
– Они, батька, сколько людей побили – из башни стреляли! Мы в воду его.
– А мне что! Сам замесил – сам и выхлебал! – сказал Разин, махнув рукой.
Толпа поволокла воеводу и его приближенных к берегу Волги. Притащили большие мешки, сажали начальных людей в мешки и кидали в воду.
На другое утро царицынские пришли проститься к Степану. На площади перед приказной избой собрали, казацким обычаем, круг, выбрали в атаманы старосту царицынских кузнецов.
Новоизбранный атаман явился к Степану. Он был в кожаном запоне и рукавицах, коренастый, с окладистой русой бородой, без шапки, только узенький ремешок через лоб подхватывал седоватые кудрявые волосы. Вместо атаманского бруся – в руках кузнеца кувалда в полпуда.
– Какое дело для войска укажешь городу, батька? – спросил он. – Может, ружье какое исправить? Ко всякому делу найдешь людей. И кузни у нас не хуже ваших донских.
В кузнях Царицына загремели молоты.
– Ишь, стучат! – говорил Разин. – Чай, слышно у нас на Дону! Мыслю, теперь приберутся еще казаки...
В самом деле, что ни день текли толпы людей с Дона, с Хопра, Медведицы, из Слободской Украины – из-под Чугуева, Белгорода, Оскола...
– Теперь хоть и грамоту вовсе забыть, и письма писать ни к чему. Сам народ разнесет о нас слухи! – говорил Еремеев.
У царицынских городских ворот стояли воротные казаки. Службу несли строго: в город пускали после расспроса, поодиночке. Вновь прибылым ватажкам был атаманский указ становиться по берегу Волги.
На несколько верст вдоль реки дымились костры, стояли шатры, паслись кони, и всюду шел торг.
Казачьи разъезды вышли в верховья, отрезали весь уезд, никого не выпускали на север, к Камышину. Пришлых камышинцев спрашивали, каковы у них слухи. Там ничего не знали о взятии Разиным царицынских стен. Хотя видели, как по Волге прошли струги московских стрельцов, и слышали в низовьях пушечный бой, но были уверены в том, что все-таки сила стрельцов, прорвавшись мимо бугра, ушла в Астрахань.
Из Астрахани и Черного Яра проходили отдельные ладьи. Казачьи заставы их пропускали в верховья, к Царицыну, но дальше дорога для них была закрыта.
Пришедших поодиночке, всех, кого можно было заподозрить как воеводских подсыльщиков, допрашивали разинские войсковые есаулы.
Один из отерханных волжских ярыжек, по виду бурлак, потребовал, чтобы его отвели к атаману.
– На что тебе атаман? Я и сам войсковой есаул, – ответил ему Еремеев.
– Плохой есаул, когда старых знакомцев не хочешь признать. Батька лучше признает! – с усмешкой ответил бродяга.
Еремеев вскочил с места и бросился обнимать его.
– Федор Власыч! Отколе! Какой судьбой? Что с тобою стряслось?.. Ой, бедняга, да как тебя скрючило! Не в застенке ли был? Идем, идем к батьке скорее. Вот рад-то будет!.. Постой, да что ж ты в экой одежке? Аль для тебя, есаул, не найдется цветного платья?!
– Идем так. Батьку видеть хочу, а платье там после. Дорого, что до вас дошел, тут я дома.
Разин тоже не сразу узнал яицкого есаула Федора Сукнина.
– Да кто же с тобою так натворил, Федор Власыч? Неуж астраханские воеводы? Вот я им ужо, – сказал Разин, обнимая товарища по славному персидскому походу. – Скидывай все, бери мой кафтан да что хошь выбирай там из платья, на что падет глаз... Ты ведь брат мне, Федор. Митяй, расстарайся вина подобрей, виноградные Власыч любит...
Скинув свои отрепья, Сукнин искупался в Волге, переоделся в атаманское добро и выглядел почти прежним, если не считать седины, посеребрившей усы, бороду и виски, да еще того, что в глазах, вместо прежних веселых брызг довольного жизнью бражника, горели золотистые беспокойные огоньки.
Степан Тимофеевич его усадил на подушку в шатре, сам нацедил ему чарку темного сладкого вина, придвинул закуски.
– Пей, ешь да сказывай...
– Недолог, батька, рассказ, – начал Федор. – Из Астрахани ты – на Дон, а я – к себе в Яицкий городок. Пришел, поселился. Жена была рада. Мишатка – чай, помнишь его – за год возрос, что не узнать. Соседям устроил я пир и новому есаулу, а стрелецкому голове – в особину; на пиру ему два перстня с алмазами подарил да бухарский рытый ковер. Он кафтан еще захотел парчовый. Пропадай, не жалко, лишь дал бы в покое жить!.. Он меня обнимал, целовался. Казачка, моя, Настасьюшка, в церковь пошла, – протопоп ей мигнул, говорит: «Скажи казаку, что бога он обделил». Я разумею: и поп – человек. Ну – шубу ему с бобрами да добрую шапку, поповнам трем – по колечку. Попадье – таков шелковый плат, что сроду она не носила. Два было ровных; один своей Насте оставил, второй – протопопице... Ну, еще набежали людишки – подьячий, два сотника, целовальник кабацкий – что ни собака, то кус... Нате, жрите, не жалко!..
– Побил бы им рожи да гнал! – воскликнул Наумов.
– И гнал бы, Степан, коли жил бы тогда на Дону. А Яицкий город тебе – не казацкие земли. Пришлось давать. Да то не беда: пропадай добришко, самим бы жить!.. – Сукнин вздохнул. – Головиха увидела шелков плат в церкви у протопопицы да ровный у Насти. Зовет меня голова: «Жена моя хочет вот экий же плат». Говорю: «И рад бы душой, ан сам не умею делать. Один – протопопице да один – казачке своей, а более нету». Голова говорит: «Баба моя с потрохами меня сожрет». Я ему: ты, мол, ей телогрею парчовую на собольем меху поднеси. Была телогрея персидская. Отдал, черт с ней! Так, вместо спасиба, змеиха прислала Настюше сказать, чтобы шелковый плат не смела носить. Настя – помнишь небось ее – женушка с жаром: как в церковь идти – ничего иного не хочет, как на плечи шелковый плат... Приходит домой, смеется: головиха, мол, все позабыла на свете, из церкви ушла, от обедни... Ну, смех!.. Я: мол, Настя, пошто ее дражнишь... Надень, когда дома аль в гости, на что тебе в церковь... – Сукнин с горькой усмешкой махнул рукой. – Женское сердце!.. На рождество у заутрени головиха вдруг к Насте сама: пожалеешь, мол, баба, что плат не хотела отдать. Сама станешь молить – не приму! У Настюши аж сердце зашлось от ее посула. А я-то махнул рукой: все пройдет. На святках гости сидели в моем дому. Что пьянства, что шуму!.. Вышел в сумерки я поглядеть коней. Слышу; многие люди в ворота. Кричат: «Воровской атаман Федька тут ли? Государь указал его в Астрахань везть». Ладно. В конюшне висел у меня чекменек верблюжий. Я чекмень – на плечи, в седло, да и был таков. На пальцах три перстня носил: воротным стрельцам подарил их – да в степь! «Вот те, думаю, шелковый плат!» Неделю кружил – безлюдно... Увидал огонек. Я уж рад: пес, мол, с ним, хошь язычники будут – все люди! Мороз. Отогреться, поесть!.. И попал: угодил к ногайцам. Согрели, собаки, перво плетьми, потом к огню все же кинули, кобылятины дали горячей, какой-то шкурой собачьей прикрыли. Согрелся. Заснул. Проснулся. Под шкурой тепло. Потянулся – глядь, связан! Ну, сам виноват – к волку в зубы залез. Наутро на шею рогатку надели. Вертеть жернова... По-татарски я ловок трепать языком. Стали спрашивать. Я говорю: мол, покрал коня да убег. Как один засмеется. «Ты, говорит, сам большой атаман, на что тебе красти коней!» Признал, окаянный. «Твоя голова, говорит, золотая. Большой выкуп возьмем». А кто же, спрошаю, заплатит? «Ваш бачка заплатит. Стенька-казак брата в беде не покинет...»