Но что Дон, что воды его - малая морщинка земли, когда с высоты открывалась глазу такая безудержная ширь, такой размах, что захватывало дух.

Прибрежные займища, заливные луга, задонские пески с сутулыми кучугурами, поросшие вербой, пшеничные, ячменные, кукурузные поля, пастбища с маковым крапом стад, далекие немые селенья, блескучие стеклышки озер и прудов - все уместилось на просторной земной ладони, теплой зеленой ладье, куда-то плывущей рядом с облаками по солнцем пронизанному, бескрайнему миру.

У Матвея даже голова закружилась, и он почуял, как качнулась под ногами ненадежная твердь, уплывая и унося с собой.

Между тем, уже готово было застолье, и Матвея звали туда. Но он лишь для вида перекусил, а водку и вовсе не стал пить. И снова ушел к обрыву, сидел там. Он не хотел вина, потому что на душе было так хорошо и трогательно, словно уже выпил в меру, а дальше будет хуже.

С того дня и вошла в голову дурь. Стал Матвей тосковать по Стенькиному кургану. Терпел день, другой, неделю, а потом садился на велосипед и рулил. В Терновой балке бросал свою машину, а дальше - пешком, наверх.

Он всегда располагался не на самой макушке, а чуть пониже, над обрывом. Садился и сидел. Высокие летние облака одно за другим проплывали, несомые могучим течением. Вдали по желтым заплатам хлебных полей, по зеленям кукурузы, по белым пескам скользили тени облаков. Ровно стрекотали кузнечики; распластанный коршун мерно кружил, сторожа покой этих мест. А Матвей сидел или лежал, замерев.

Казалось бы, самое место здесь подремать и заснуть, в покое, в тиши, на легком ветре. Но нет... Даже яснела голова, и какие-то добрые мысли клубились и клубились в ней. Такие же неторопливые, как все вокруг.

Думалось о жизни...Все больше о своей. Вон там, где малые озерца, назмищенские, там раньше хутор стоял - Назмище. Там Матвей родился и вырос. Детство - как пацанами росли, в школу бегали - казалось долгим. А вот все остальное быстро протекло. Вроде вчера из армии пришел, женился. А вот оглянуться не успел, уже сорок с лишним. А дальше еще быстрее пойдет, дело к смерти.

Раньше Матвей как-то спокойнее к этому относился и, когда речь заходила, равнодушно отвечал: "Все там будем". А вот теперь, здесь, не раз приходила ему на ум покойница тетка Варя, соседка. Она умерла лишь в прошлом году, и Матвей, вспоминая ее, как живую видел. И почему-то всегда весной: возле цветущей грушины. Она любила эту грушу-дулинку. Глядишь - и стоит возле нее. "Утром встану, погляжу на нее, как цветет... Днем погляжу, такая она славная. Гляжу... - тут тетка Варя обычно сбивалась с голоса, - гляжу... и так помирать не хочется".

Прежде, при жизни тетки Вари, Матвей смеялся этим речам. А теперь вспоминал и понимал их. И самое странное, что теперь уже сам боялся потерять в этой жизни, казалось, не главное. Тетка Варя плакала над цветущей грушей Матвею не хотелось уходить от этого кургана, покоя, простора вокруг. Холодным умом он раскидывал, как будет течь после него жизнь: работа не остановится, и ее не жалко; дети уже большие, не пропадут; жена... и жена привыкнет. Но так больно было думать, что после смерти уже нельзя будет сидеть на этом кургане и вот так глядеть вокруг. Останется эта полынь и скупая глина земли, тугие облака и белесое небо. А поглядеть уже будет нельзя. Не поглядишь из могилы. И сразу нехорошо делалось, что-то горькое подступало, вроде слезы. Но их Матвей не допускал.

А еще обиднее было другое. Смерть, она от бога или от черта - не разберешь, но смерти не минуешь, и чего об этом сердце рвать. Обидней и горше было думать о жизни, которая лепилась как-то странно, а может, и вовсе бездумно, по-дурачьи.

Хитрая, с подковыркою мысль пришла однажды Матвею, и он ее раскладывал так и эдак, проверяя. Мысль была хитрая, но на вид очень простая: что бы творилось на хуторе, если бы вдруг объявили... Собрали бы или по радио, но твердо сказали: жить вам осталось ровно месяц. И никаких гвоздей, ни днем больше.

Неужели бы и эти последние дни так же грызлись и лаялись? Старались бы украсть, утянуть в свою нору побольше? На сберкнижку наложить еще и еще?.. Вряд ли... Богомольные, те бы молиться стали. А другие?

Во всяком случае, Петро Турулин свою бы мать не выгнал, родную, чуть не взашей. Недавно такое произошло. Мать старая, но своим хозяйством жила, на соседнем хуторе Куртули. Уговорили ее, привезли. Продала она коз, корову и все остальное. Приехала к сынку, доживать. Деньги из нее вытянули, а потом - со двора долой. Места ей не хватило. "У нас свадьба заходит,- объясняла людям Петрова жена.- Молодым где жить" А домина стоял в четыре комнаты. Так и выперли бабку. Купила она себе мазанку и ушла туда.

А вот если бы знали, что жить недолго останется, то, наверное, не выгнали.

Месяц... год... А какая разница? - вот в чем хитрость мысли была. Какая разница - один год или двадцать? Все пройдет, не заметишь. И неизвестно, для чего деньги накопленные останутся. Так и будут лежать, пока их какой-нибудь добрый наследничек не пропьет, не прогуляет в одночас. И дом свой каменный в могилу не заберешь, с коврами и дорожками. Дом, в котором матери угла не нашлось на старости лет. Все - останется. Все - не твое. А твоя лишь жизнь вот эта. Дни, один за другим. Так вот сидеть, слушать неумолчное стрекотание кузнечиков, следить за могучей птицей, что так красиво плывет в вышине. Или вон туда взглянуть, за Дон, где детство текло, молодые годы. Сколько хуторов здесь было прежде: Назмище, Бураков, Ильмень, Сокаревка, Кусты, Рубежный... Сколько людей... А теперь и следов не осталось. Вот она, жизнь.

Раздумья, которым предавался Матвей в одиночестве, томили его. Хотелось убедиться в своей правоте, и он на работе пытался завести разговор.

- Вот, положим, такая штука... - начинал он.- Вот, положим, сейчас передали по радио: через десять дней конец свету.

- Война, что ли? - интересовались.

- Не война, а конец - и точка. Десять дней жизни осталось. Вот чего бы мы стали делать, вот прямо сейчас? А?

Вопрос был необычный, и лишь Костя Гуляев не раздумывал.

- В магазин бы,- отрубил он. - Пять ящиков водяры - и хорош.

- Почему пять? - резонно спросили у него. - Бери десять.