Читать он меня не читал. Так верил.

А поговорить он любил, порассказывать, как всякий старый человек. Тем более глухой, с ним надо терпение. А бабка у него, честно говоря, заполошная. Чуть что:

"В бога мать! Глухая тетеря!" Ему и не с кем потолковать.

Стал я приходить чаще. Он работал сидя: высокий стул возле "козел", а сам, как всегда, в чистом фартуке, в рукавицах. Я подойду, кричу:

- Перекур! - чтобы он слышал.

Говорили мы о всяком. Больше о былых временах он рассказывал, о печном мастерстве еще в старой Москве. Он с отцом тогда начинал, до революции.

- Все клали, разнообразное. Камины, например. Камин Пекле. Или камин-печь. Или английская кухонная плита. А голландки какие... - он вспоминал, и лицо его светилось радостью. - Угловая средизальная или на две комнаты, проемная. И обязательно ее обкладываешь кафелем или цениновым изразцом. Каждый изразец притираешь брусочком, аккуратненько. Каждый... - и он показывал притирку, рука об руку, легонько. - Швы распудриваешь. Садишь. Раствор на меле, но... с яичным белком. И вот когда все сделаешь, тряпочку взял и протер, - он потер тряпкою, и лицо его оживало. - И шва нет. Нету шва, - он смеялся и радовался. - Стоит печка-красавица.

И видел я эту голландку, красавицу печь в блестящем нарядном кафеле.

- Утермарковская - другое дело, обшивается железом ..

Пилил он дрова недели две, без передыху. Забил все сараи, какие можно, возле бани сложил поленницу, навесом ее прикрыл. Закончил с дровами. Все.

- Три года, - говорит. - Гарантия.

А я думаю, не на три, а на пять он напилил. У нас ведь дровами не топят, просто на разжижку.

С дровами покончил, вроде можно отдыхать. Гляжу, взялся за забор.

- Зачем? - говорю ему. - Целый забор, хороший.

- Хреновый, - машет он рукой. - Надо уж сделать, чтоб бабка потом не мучилась.

И пошел, и пошел. Весь забор, звенку за звенкой, снимает и перебирает. Перебирает не абы как, а под каждый гвоздь оцинкованные подкладки, сверху и снизу. Чтобы держало век. Так весь забор и перебрал. Целый месяц возился. Какой на улицу выходит, тот покрасил в голубой цвет.

- Шик-блеск! - говорю ему. Он смеется.

Успел еще перебрать насос, запасной, к колонке. У нас по дворам воду качают. У каждого своя скважина, мотор, насос.

А потом он помер. Быстро ушел, за неделю.

Ночью был у него первый удар, несильный. Левая рука стала неметь и нога. Я утром пришел, он возле кухни сидит, на улице, трет руку, трет. И мне говорит:

- Все... Все... - а в глазах ни печали, ни страха, лишь какое-то изумление.

В этот день он еще разошелся, ходил. Плоховато, но разговаривал. А назавтра уже из дому не вышел. Я заглянул, он на диване сидит. Бабка суетится, подкладывает туда да сюда. И шумит - она шумоватая - кричит на него:

- Не слухается! Хоть ты ему прикажи!

Я сел напротив. Он уже говорить не мог. Но смотрел, так смотрел на меня, губами почмокивал, потом выдавил:

- Все... - И еще раз: - Все...

Он, видно, не боль чувствовал, а какое-то недоумение: век жил и все умел, а теперь ни сказать, ни пошевелиться. И этой слабости своей он стыдился. Всю жизнь крепкий мужик - и вот...

Ох, как глядели его глаза. Он ведь в разуме был. И в глазах его было все, о чем говорили мы и о чем договорить не успели: вся жизнь и весь мир. И я кивал головой, отвечал ему: "Да... Да... понимаю".

Пошло хуже и хуже. Зашел я назавтра, поглядел. Все. Не его глаза. Не он. Что-то тусклое, потерянное, не от мира сего. Через неделю он умер.

Похоронили. Вот сорок дней отметили. Теперь сижу в его мастерской, квартирую. Передо мной, на верстаке, коробочка из белой жести. Для всякой мелочевки. Аккуратно сделана. Ни грубого шва, ни острою угла - игрушечка. А возле ног моих, на полу, короб, духовка для печки. У нее, как положено, дверца. А у дверцы - задвижка, щеколодочка, на простой заклепке. Под заклепкой - шайба. Я на эту шайбу гляжу, она сделана цветком, солнышком: от центра к краям - лучи. Дед Петро всегда так делал, для красоты. Его духовки, пока они живы, по этому цветку можно признать.

У меня брат тоже жестянщик, умелый. Недавно сделал растекатель для душевой, я попросил. Сделал быстро, но... Там - заусенец, там - угол, в руки не возьмешь. Я ему попенял, он удивляется.

- Течет же...

Течет-то течет. А вот эту коробочку я возьму себе на память. Как-нибудь потом. А пока пускай здесь стоит.

Она стоит, светит, аккуратная, белая, я гляжу на нее и думаю: "А вот как мы свою смерть будем встречать, если почуем ее? Как встретим... А?"

Серьезный вопрос.

СТЕНЬКИН КУРГАН

И вот вошла в голову дурь, вошла и не уходила. И Матвей Яшкин, серьезный сорокалетний мужик, ничего не мог с собой поделать. Терпел он день, другой, третий, а потом привязывал к велосипеду удочку, говорил домашним: "Поеду посижу, може..." А то и прямо с работы, молчаком, садился и крутил педалями, правил от дома. Но рыбы от его поездок не видали. Да ее и быть не могло, потому что рулил он не к займищу, где добрые люди с удочками сидят, а вовсе в другую сторону, на Стенькин курган.

На правом и без того высоком донском берегу Стенькин курган поднимался доброй горою, обрываясь к воде страшенным яром. Раньше, от веку, называли это место Городищем. А потом незаметно на Стенькин перешли. Видно, сказал кто-то и прилипло. Оно и подходило: гора высоченная, оттуда все видать верст на тридцать. Самое для разбойников, выглядывать.

От хутора Стенькин курган лежал далековато. А шофера приспособились там отдыхать, на природе, вдали от жен и начальства. И Матвей Яшкин, сварщик из совхозной мастерской, попал однажды туда ненароком. Ехали со второго отделения и завернули пообедать. День выдался колготной, солнце уже за полдень перевалило, а харчи все еще лежали в сумках нетронутые. На Стенькином и решили пообедать, в хорошем месте.

Приехали, начали располагаться. Матвей, как вылез из машины, ближе к обрыву подошел, огляделся и замер. Казалось, в единый миг открылись его прижмуренные глаза; так широко открылись и так много увидели, что голова пошла кругом.

Далеко внизу спокойно синел Дон, посверкивая под солнцем рыбьей чешуей волны. Длинное его коромысло одним плечом тоньшало и убегало серебряной прядью вверх, теряясь в светлом тумане края земли, другое - ширилось, уходя к Калачу, а там, почти за три десятка верст, легкой паутинкой висел над рекою мост. И был виден.