— Очень образно! — сказала она, но я не разобрался в тоне:
— И вот, когда пробился к стене и приставил голову, — пришла и заветная мысль: как же, думаю, доберусь без гроша в Тель-Авив?!
Она кивнула на кордон из контрольных стоек:
— А к этой стене, думаете — пробьемся?
— Минут десять! Спешите к скульптору?
— Да, это как раз в «Мадам Тюссо».
— Если б у меня было время, — снова признался я, — я бы напросился посмотреть: меня всегда занимали дубликаты.
— Полюбуйтесь тогда этой рекламой! — и кивнула на огромный щит над стойками. — Вот там: резинка «Даблминт»!
Щит представлял собой фотомонтаж из двух одинаковых полуголых девиц, дефилировавших мимо одинаково глупых бронзовых самцов на фоне однозначно синего и гладкого моря, в котором каждая капля, надо полагать, повторяла каждую другую.
— Нет, — ответил я. — Я имею в виду не такое! Хотя эта реклама учит другому: все вы, дамы и господа, одинаково глупы, и потому одинаково друг к другу относитесь; как к жевательной резинке, — жуете и выплевываете…
Суббота произнесла вдруг фразу, которую я считал своей:
— Мой скульптор говорит так: жизнь — это то, про что можно сказать все, что угодно, и все будет правда!
— Нет! — возразил я себе. — Не все! Посмотрите на соседний щит! Про витамин «Е». И прочтите внизу!
— «Только „Е“ дает мужчине шанс быть им чаще и дольше! Все остальное время он — ребенок!» — и рассмеялась. — Правильно!
— Я о другом, — заспешил я. — Мне казалось, будто мужчиной делает другой витамин, «С»! Получается — всю жизнь глотал не то! — и театральным жестом вытащил из кармана пакет с таблетками «С», а цирковым — метнул его в урну. Тотчас же испытав неловкость перед собой за все эти глупые слова и жесты, я умолк.
92. Способность к ненасыщению
Посчитав, что знакомство пришло к концу, она, в свою очередь, повернулась ко мне спиной. Мне осталось лишь вернуть ей книги, однако прежде, чем сделать это, я постарался забыться и раскрыл Бродского. Раскрылся на закладке:
Кроме этой строфы ногтем отдавлена была последняя:
Видел эти строчки и раньше, но только сейчас они обрели какой-то тревожащий смысл. Забыться не удалось, и, прислушавшись к себе, я обнаружил, что этот смысл в слова привносит стоящая ко мне спиной женщина, отличавшаяся от толпы, как юная суббота от будней, — взбудоражившим меня «лишним свеченьем». И неважно, что было или есть вокруг, неважно, что везде в мире тесно, и нигде в нем ни мне, ни кому-нибудь другому, по существу, нет места. Все это и другое неважно, поскольку, хотя «полено кончалось», костер во мне полыхал, и жила еще во мне эта животворная сила — способность дальнего смешивать с ближним.
Я закрыл книгу и, подняв взгляд на Субботу, не спеша осмотрел ее с головы до пят: хотя на обнаженную и прозрачную я, оказывается, не раз заглядывался на нее в витринах «Мэйсис», ничто в ней мне не было знакомо. Это была чужая женщина, которая живет там, где я отказался жить, потому что в ее страну можно было все-таки влюбиться; женщина из другого поколения, любящая других мужчин, такая же отчужденная от меня, как ее дубликаты в Америке и все люди в толпе. Которая спешит, суетится и бьет каблуком по кафельному настилу, потому что не дождется своего череда, то есть бесследной развязки простейшего из каждодневно возникающих узлов, повязавших нас сейчас на мгновения. Не знал я из своего прошлого даже ее духов. Но в этом неведомом мне аромате — как и во всем ее столь далеком существе — я сперва услышал, а потом или до этого или одновременно увидел, ощутил, узнал что-то безошибочно близкое.
Мгновенное объяснение мгновенно же показалось ложным; то было не вожделение: хоть я и стоял тогда к ней впритык, ближе, чем к кому-нибудь в мире, и хотя мог представить ее себе нагою яснее, чем других, — никакая отдельная часть этого тела в воображении не возникла. И в то же время я чувствовал его такую простейшую сущностность для моего тела, которая страшит невозможностью раздельного с ним бытия и пробуждает способность к ненасыщению, как не насыщаешься ни верхней, ни нижней половиной самого себя. Меня захлестнула неведомая дотоле горькая обида на жизнь за то, что эта женщина была далека от меня и отчуждена; не обида даже, а больнее, глубокая жалоба, которую кроме как смертью можно заглушить только ее противоположностью, — любовью. Да, повторил я про себя чуть ли не вслух, любовью: она и делает далекое близким…
И вслед за этим во мне развернулось желание отбить у мира это чуждое мне существо, чтобы оно стало тем, чем может стать, — ближним. Отбить его у мира в бесконечном акте любветворения, которое не признает окончания праздничной ночи и наступления будничного утра, и в котором ублажение плоти является сразу непресыщающим и случайным. И которое потом, когда исчерпываешь всю способность своей плоти к наслаждению и перестаешь ощущать ее отдельность, завершается не грустью из-за того, что все длящееся заканчивается, а — примирением с жизнью и тихим праздником присутствия в ней твоего ближнего. Столь необъяснимо ближнего, что становится понятной еще одна причина нашей печали при уходе из жизни, то есть при расставании с этим человеком.
Потом, не отводя от Субботы невидящих глаз, я вдруг вспомнил, что только недавно читал об этой печали, — и вздрогнул от неожиданности: она была у меня в руках, эта самая страница, в этой книге про любовь во дни чумы. Стал лихорадочно листать ее сперва с начала, а потом — в нетерпении с конца; сбившись с ритма, перепрыгнул через много листов на страницу, оказавшуюся загнутой, и быстро, как по ступенькам на лестнице, стал сбегать взглядом по строчкам. И чем — ниже, тем беспокойнее стучало в груди: они должны быть здесь, эти слова, в этих строчках…
…Вот он падает с лестницы во дворе своего дома, этот доктор, и начинает умирать; вот выбегает на шум и она, жена; вот они, эти слова, отдавленные ногтем, как и в другой книге о «способности дальнего смешивать с ближним»… «Она увидела его уже с закрытыми для этого мира глазами, уже неживым, но из последних сил увернувшимся на миг от завершающего удара смерти, на один миг, позволивший ему дождаться появления жены. И он узнал ее, несмотря на шум внутри себя; увидел над собой чуть приоткрывшимися глазами, сквозь слезы горькой печали из-за того, что уходил от нее, глазами более чистыми, грустными и благодарными, чем когда-либо раньше. И, собрав в себе последнее дыхание, он отдал его ей со словами: „Только Бог знает, как я любил тебя!“»
Как и в первый раз при прочтении этих слов, я ощутил удушье и подумал о своей жене… Понимание своей судьбы со всеми ее превратностями не только не ограждает нас от того, чтобы она продолжалась, как ей предначертано, но не уменьшает и связанных с нею страданий.