Изменить стиль страницы

Хорошо сказал об этом Залман на Нателиной панихиде: «Беда случается с нами уже при рождении, когда нас подвешивают за ноги, и хлынувшая в голову кровь обрекает нас вместе с жизнью на несчастья, ибо разрывает в мозгу очень нежный сосуд, ответственный за связь с другими людьми и со всем мирозданием.» А дальше — еще лучше: «Это несчастье мы освящаем надрезом пуповины. В первое же мгновение мы оказываемся калеками и начинаем жить только от своего имени, единолично, а потому боимся смерти, как никакое животное, которое, подумайте, умирает так же легко, как живет. Мы не умеем умирать, и этот грех, лишая нас способности жить, утверждает торжество смерти над жизнью»! А дальше он сказал, как говорят в откровениях: смерть это не конец, и если жизнь кажется нам иллюзией, то такою же иллюзией является смерть!

Вспомнив, однако, что эти слова Залман изъял из моей тетради, я решился сейчас пойти дальше: наша готовность начать жизнь сначала есть трюк, приучающий к восприятию смерти как фарса, как иллюзии, а не как настоящей, главной и финальной трагедии. Мечтая начать все заново, мы мечтаем о смерти, которая возвращает нас к жизни. Смерть — и это удивительно! — становится условием непрекращения существования. Она начинает обретать привлекательность, и, как образ умирающего Христа, подспудно внушает нам надежду. Отсюда и тяга к саморазрушению, — у человека, у человечества, у вселенной. Хотя никто этого и не сознает! Да, только смертью можно преодолеть смерть, и только она возвращает нас к прошлому, к проживанию его заново!

Мы хотим жизнь, потому что жизнь — это хорошо, и знаем мы это потому, что какое-то время в ней уже пробыли и хотим, чтобы это состояние не исчезало, а продолжалось. Мы хотим не вечной жизни, не будущего, которого никогда не переживали и которое ничего нам не говорит, ничего для нас не значит, — нет! Мы хотим другого, — нескончаемого переживания того, что знаем: прошлого; постоянного возвращения в него; постоянного пребывания в нем. Настоящего не существует, настоящее есть пребывание сегодня, сейчас, в прошлом, продолжение прошлого и возвращение в него. Поэтому и жить надо из будущего в прошлое, наслаждаясь им не только заново, но и по-новому, ибо сейчас уже знание будущего, то есть того, что предстоит пройти, а на деле уже пройдено, прожито, то есть фактически знание прошлого, — это знание сейчас уже не отягощает страхом конца: ты уходишь не в смерть, а в начало, к тому, что было! Это торжество над тиранией времени! И обращение его стрелки вспять!

И еще — а это сейчас важно: моя внезапная, паническая и с виду неправдоподобная одержимость Субботой, эта сумасшедшая охота за ней, есть не тяга к неизведанному, а, наоборот, — необоримое стремление к испытанному, к жизни, к ее продлению, которое возможно лишь если начинать всегда заново! Но самое главное вот что: эта охота за Субботой, эта надежда ее найти все еще и удерживала меня от того, чтобы окончательно поверить в спасительность смерти…

98. Все в жизни — и «одно и то же», и «наоборот»

Дальнейшее произошло быстро, — как последние события в жизни. Я вернул Краснеру его книгу, и, поднявшись со скамейки, мы пристали к толпе. Через двадцать шагов случилась витрина магазина «Кукай», а в ней — стеклянная Суббота. Краснер замер на месте, а потом — на том же месте — попытался подпрыгнуть, что у него не получилось по очевидной причине. Получилось другое: набрав в свое грузное туловище двойную порцию воздуха и то перебивая себя, а то наскакивая последующими словами и фразами на предыдущие, он прокричал мне в ухо, что — да! — наконец-то вспомнил: я похож на скульптора, на автора этого манекена, один к одному, — как в «Мадам Тюссо»! Только он не из Грузии, а, наоборот, из Израиля!

Почему «наоборот», спросил я его, ошарашенный, хотя раньше никого из тех, — в том числе и себя, — кто произносил это слово в таком же странном смысле, я не спрашивал: почему вдруг «наоборот»? Не спрашивал, поскольку на этот вопрос не могло быть ответа. Краснер его имел: а потому, что все в жизни сразу и «одно и то же», и «наоборот»! Удовлетворившись объяснением, я всучил ему телефонную карточку и попросил разыскать скульптора.

Пока Краснер, едва вместившийся в телефонную будку, разыскивал скульптора среди общих с ним знакомых, я, несмотря на теперь уже типичный английский дождь, не отрывал взгляда от Субботы, переставшей казаться мне по-стеклянному безжизненной, поскольку я думал, будто, поняв почему она мне нужна, я наконец-то ее настиг, и жизнь моя отныне не просто продолжится, а начнется сызнова. Но Краснер оглушил меня тем, что я уже слышал: этот скульптор улетел вчера в Австралию! Надолго, спросил я. И тут, не вылезая из будки, Краснер сообщил мне нечто одновременно знакомое и неожиданное, как одновременно знакомым и неожиданным бывает только страх: может быть, навсегда, потому что у него тут семья, а он улетел с манекенщицей, которую любил еще в Израиле. «Навсегда?!» — выдавил я из себя еле слышно. А может быть, кстати, и нет, ответил Краснер, потому что второй общий знакомый правда, наоборот, не израильтянин и даже не еврей — сообщил ему другое: будто этот скульптор, отличаясь неубывающим интересом к свежей женской плоти, уговорил свою заезжую шиксу не возвращаться домой, а потрахаться с ним недельку среди австралийских прерий.

— Неправда! — рассвирепел я. — Она сегодня летит в Израиль!

Опомнившись, похлопал его по жирному брюху и пролепетал:

— Последнее одолжение: узнайте когда вылетает «Эль-Аль».

99. Каждая голова напичкана противозачаточными средствами

В специальном отсеке для пассажиров «ЭльЪАль» бросились в глаза длиннобородые хасиды с молитвенниками в руках и гладковыбритые полицейские в черных же униформах, но с автоматами. Полицейские расхаживали взад-вперед с достоинством, — как торжественное обещание оградить пассажиров от террористов, а хасиды раскачивались тоже с достоинством и тоже взад-вперед, — как гарантия, что позже, во время пребывания над облаками, пассажиров не посмеет обидеть Верховный Мастер Террора. Субботы среди них не было, и «ЭльЪАль» улетел без нее…

Потом я перебрался в беспошлинный бар, расположился спиной к публике, а лицом к зеркалу, заказал полный фужер коньяка, опрокинул его в глотку и стал наблюдать как на моем лице неотвратимо прорастала щетина. Несмотря на громкие голоса, громкую музыку и громкие объявления о рейсах, ничто не отвлекало меня от зеркала, в котором отражался привычный ход времени, продвигавший меня, — как и всех, — к концу. Смотрел я на себя очень долго, пока не провалился в короткий, но знакомый сон. Приснилась сова, летевшая в высоком небе — сперва над зеленым лугом, усеянном белыми быками, как усеян шарами бильярдный стол, а потом над синим морем, гладким, как мемориальная плита. Сова, в конце концов, устала, и, когда море снова перешло в луг, спустилась на жердь со скворечником. Не поместившись в нем, — тяжело, из последних сил, взмахнула грузными крыльями и вернулась в небо. Потом мне почудилось, будто меня разбудил голос раввина Меира: если увидишь этот сон еще раз, подними себя над собой, разбей о колено и начни жить сначала.

Разбудил рыжий поэт, который просил в Первом салоне деньги, но не получил их: растормошил и крикнул мне в ухо, что скоро на посадку, — Москва начала принимать. А что, спросил я, прошел путч или не прошел? А хуй его знает, воскликнул поэт: главное — принимают! Я сказал ему, что в Москве мне делать нечего, — посижу в этом в баре. Тогда он предложил заработать на этом деньги, поскольку у меня билет в Первом классе: с путчем произошло что-то интересное, и в аэропорт нагрянули заспешившие в Москву люди, а среди них богатая американка, которая предлагает четыре куска за кресло в Первом салоне. Я кивнул головой, передал ему мой билет и обещал половину, если продажей билета займется вместо меня он. Через четверть часа поэт принес мне две с половиной тысячи долларов, сказал, что ему удалось содрать с американки лишнюю тысячу и благословил меня на всю оставшуюся жизнь. Потом принес фужер коньяка и предложил чокнуться с ним.