Изменить стиль страницы

Припав к Габриеле грудью, я наслаждался надежностью женской плоти враставшей в мой собственный организм и избавлявшей его от привязанности к себе, — сладкое чувство высвобождения из оков, которыми я был с собою связан. Перестал и ощущать себя: отдельно меня уже не было, а поэтому не стало уже и ничего из того, что недавно было только во мне, — ни какого-нибудь помышления, ни страха перед следующими мгновениями, ни памяти о предыдущих. Я не обладал уже даже собою. Перестал осязать и Габриелу; было лишь состояние растворенности в чем-то безграничном и женском… Но потом вдруг поцелуй себя истратил и перестал быть…

Настала пауза полного бездействия: мы с Габриелой открыли глаза и уставились друг на друга. В ее зрачках я разглядел то же самое, что она, должно быть, — в моих: спокойное удивление, не тронутое ни чувством, ни мыслью. Когда сошло на нет и удивление, я стал возвращаться в себя, но чувство, недавно потянувшее меня к этой женщине, не возвратилось; в том самом месте, где оно во мне было, разрасталась теперь пустота, потому что никакое чувство не способно длиться без желания о нем думать.

Продолжалось зато и крепло настроение, завязавшееся во мне тотчас же, как я приник губами к дыханию Габриелы, — безразличие к катастрофе. Самолет, между тем, не только уже не дергало, — сходило на нет и дрожание.

— Почему вдруг не идем вниз? — возмутился я.

— Как же не идем?! — удивилась в ответ Габриела, которая только недавно представилась мне духом, отягощенным женской плотью, а сейчас смотрелась отчуждающе красивой куклой, пусть и не мертвой, но никогда еще живой не бывавшей. — Скоро садимся.

Прежде, чем проникнуть в смысл услышанного, я обратил внимание, что случившееся между нашими губами Габриелу ничуть не смущало: бросив уже на меня свой обычный уверенный взгляд, она нащупала левой рукой в кармашке жилета сиреневую губную помаду со стеклянным наконечником и, дождавшись пока я заморгал, отвернулась к стеклу, заглянула в него и не своим голосом произнесла:

— «У нас только одна жизнь, и „Ореоль“ настаивает, что прожить ее надо с сиреневыми губами!»

Никакой разницы между собой и ею я не видел: либо теперь, либо прежде, либо же и теперь, и прежде, она скрывалась за масками, но все они были ее собственными. Когда она закончила закрашивать себе стертые губы и повернулась ко мне, я наконец спросил:

— Говорите — «садимся»?

— Я поднялась вернуть вас на ваше место.

— Идем на посадку? — и почувствовал почти разочарование.

— Давно идем, — и садимся через полчаса, а вам, повторяю, надо идти к себе и пристегнуться! — и она стала выбираться из кресла.

Когда Габриела подалась вперед, и корпус ее вернулся во вторую зону, мы, обменявшись мимолетным взглядом, оттянули головы назад. Выпрямившись на ногах, она — близко от моего лица — стала оправлять юбку на коленях, которые у нее, как и прежде, до взлета, мелко подрагивали в тесных сетчатых чулках. Тогдашнее плотоядное чувство ко мне не возвратилось: быть может, разглядев в ней свое отражение, я перестал воспринимать ее как нечто чуждое и тем самым влекущее к себе. А быть может, — хотя мы с Габриелой не закончили даже целоваться, — дело обстояло проще, как и бывает между странниками, которые всякий раз надеются, что наслаждение поможет им отряхнуться от оболванивающей непраздничности бытия.

Поэтому мы и вкладываем в наслаждение со странником все свои силы, за исключением того, чего быть не может, — знания странника. Непраздничность жизни есть единственно нормальное ее состояние, — так же, как и единственно нормальной является любовь к человеку через знание его. Но избегая непраздничности, мы ищем сверхчеловеческое посредством наслаждения со странником, то есть без знания его и без любви к нему, — не будучи человеком. И каждый раз это наслаждение завершается разрушительной грустью, ибо, не поднявшись до человеческого, невозможно человеческое превзойти. Наслаждение не заканчивается праздником и нарастанием прежних сил, которых снова не станет хватать для преодоления тоски бытия. И эта тревожная догадка — не как мысль, а как ощущение — возникает каждый раз. А иногда приходит и не отпускает.

— Ну! — потребовала она. — Отпустите же!

— Так просто? — опешил я. — И все?

— Нет, не все! — и протянула мне правую руку, в которой все это время, как я только что заметил, держала синюю тетрадь. — От доктора Краснера: я его сюда не пустила… Он и сказал, что вы здесь…

Я забрал тетрадь, тоже поднялся и направился к выходу вниз. У винтовой лестницы, едва миновав гардину, за которой находился Стоун и которую поэтому я быстрым шагом и миновал, замер: почудилось, будто кто-то глухо постанывал, но, вспомнив, что покойники не умеют даже стонать, я обернулся к Габриеле и пропустил ее вперед.

— Хочу вас развеселить, — сказал я, когда мы спустились на несколько ступенек. — Проходил мимо Стоуна и вспомнил… Не знаю почему, но вспомнил к месту: садимся как раз в Англии… Послушайте: какой-то хрен, навеселе, снял ночью в лондонском отеле номер, а наутро портье извиняется, что забыл предупредить о перегоревших лампочках в комнате и о мертвой француженке в постели. Лампочки не понадобились, буркнул хрен, а с мертвой француженкой в постели вышло нехорошо: я принял ее за живую англичанку!

Габриела хохотнула, потом вдруг изменилась в лице и сказала, что, кажется, понимает — почему эта шутка пришла мне на память, и попросила меня пройти вперед. Протискиваясь между перилами и волновавшейся грудью стюардессы, я вообразил, будто и мне понятно почему Габриела пропустила меня:

— У нас все еще впереди. Помните — насчет философии?

Щитком ладони она прикрыла вырез на блузке, велела мне возвратиться к себе, а сама повернула по лестнице назад.

88. Общение между людьми невозможно

Возвращаться в свое кресло я не спешил: иногда люди кажутся отвратительными и без причины. Выручил сортир. Пристроившись на унитазе, я раскрыл тетрадь, снова ставшую моей. Настроение изменилось еще до того, пока вник хотя бы в одну из строчек, потому что все они, за исключением слов «а» и «но», оказались высвеченными розовым, голубым и оранжевым фломастерами.

Начал с голубых. «Поскольку большинство людей идиоты, — а это аксиома, — общеизвестное есть ложь.» И рядом — мелкая Генина приписка: «Кто сказал?» Вопросительный знак, и опять же не моей рукой, был заключен в скобки и приписан к концу голубой же фразы: «Если человек не врет, значит, не знает как улучшить правду.» Такая же комбинация, — вопросительный и скобки, — но нервно перечеркнутая, стояла перед началом другой строчки: «Если есть возможность кого-нибудь сильно избить, — сильно и избей!»

От голубых строчек перешел к розовым, знакомство с которыми позволило заключить, что Гена высветил этим цветом эмигрантское. Первую же попавшуюся Гена обставил сразу двумя восклицательными знаками: «Советские беженки резко пахнут местами поєтом, а местами — и резко же — духами „Джорджио“. А беженцы на естественное вне родины понижение возможностей реагируют неженственно резким повышением притязаний. Аналогия: приближение импотенции проявляется в наконец-то сложившейся готовности трахать только красавиц.» Вопросительный с восклицательным стояли над строчкой об «акульей атаке на недавних советских эмигранток в прибрежных водах флоридского пляжа, где они купались без менструальных тампонов.»

Следующее, глобально-приложимое, наблюдение он ошибочно втиснул в рамки розовой, эмигрантской, жизни: «В пригородном поезде ко мне подступает контролер и говорит: Спасибо! (дескать, либо покажи, мудак, свой билет, либо сейчас же его купи у меня!) А я протягиваю ему 5 долларов и тоже говорю: Спасибо! (дескать, вот тебе, засранец, деньги, подавись ими, а мне дай твой сраный билет!) А контролер кладет в сумку деньги, протягивает мне голубой (кстати, Гена, голубой!) клочок бумаги и говорит опять же: Спасибо! (дескать, забирай, мудак, свой голубой билет!). А я забираю его и говорю все то же самое: Спасибо!… Спасибо-спасибо-спасибо-спасибо.» Общение между людьми невозможно, ибо оно свелось к куцему набору пустых слов и ситуаций, за рамки которых выходить бесполезно, хотя внутри этих рамок существование унижает своей механичностью и пустотой…