Барон фон дер Пшик

Забыл про русский штык,

А штык про барона не забыл...

Маша повернулась уходить. Он взял ее за теплые плечи, зарылся в знойные черные волосы. Маша мыкнула грубо и больно, как зарезанная. С дрожью омерзения стряхнула паучиные руки хозяина и убежала - изменник!

На крыше постукивало - ветер качал ржавую похилившуюся волчицу.

КОНЕЦ СВЕТА

За ночь оттаяло, снежок стал серым, сырым - рваная простыня на черной земле. Дел у Глеба никаких. Камнем на шее висел громадный долг. Ушел от кредиторов. Ноги во привычке шагали на аэродром.

За Цветником, в канаве сидел человек. На горле стянут шейный платок. Остыл уже. Ванька Хмелев, мастер, сделавший за жизнь множество телег, ульев, гробов, домов. Одна улица в станице устно именовалась "Хутор Ваньки Хмелева" - почти все дома там его руки. Надо было позвать людей, но Глеб равнодушно пошел дальше.

За городом сухо звенит стеклянный бурьян. Небо очищалось. Чернела цепь мобилизованных строителей. Траншеи замело снегом.

Покуривает свою неизменную трубочку старый вояка ефрейтор. Он сидит на том же ведре с пробитым боком, замотав уши трофейным платком. Глеб спокойно попросил у него табачку - папиросы "Рококо" кончились. Немец удивился смелости русского, но, будучи и сам смелым, закурить дал.

Знобило от порывистого ветра. Странно - и рамы в караулке в ознобе. Дрожат и позванивают стекла. Затрясся на земле худой котелок. Люди с тревогой глядят на чистое небо. Самолетов еще не видно, а землю знобит от гула авиационных моторов. Гул растет, приближается. Воют сирены. Над горами Кавказа черная кромка заволакивает горизонт. Тяжелые бомбардировщики идут сплошной тучей. Массированный налет.

Стекла дрожать перестали - выпали. Вздрагивает, как подбитый котенок, немецкий котелок. Люди зарываются в снежные траншеи. Покуривает железный часовой. Гул разрывает уши. Самолеты закрыли небо, которое, как предрекал дядя Анисим, стало железным. Не тявкнула ни одна зенитка. Как и охранник, Глеб не спрятался, глядя вверх. Вдруг услыхал злобно-радостные крики женщин. Оглянулся - бараний зад ефрейтора, умело ползущего в траншею.

Так!

Немецкая броня пробита. Покатились назад, в юнкерскую Пруссию, наследники тевтонских магистров, орденских домов, солдат кайзера и фюрера, занявших прочные позиции на двухметровой глубине русской земли - в прочнейших блиндажах, могилах.

Самолеты прошли. Не бросили ни одной бомбы. На запад, на запад понесли они тысячи тонн фугасной смерти.

Глеб засмеялся - подыхать никому не хочется, зер гут!

Глеба забрали. Имущество описали. Спешно назначили торги. Мало оказалось покупателей. Дом купила полиция. Кое-как с молотка продали мыло. На арбу уже спроса не было, хотя оценили ее смехотворно дешево - десять марок.

В какой-нибудь секте Глеба могли причислить к великомученикам - он жил не ради жизни, не наслаждался ею, а стремился к чему-то: то ли к богу собственности, то ли к будущему. Он не понимал, как можно съесть яблоко, когда оно и полежать может. А потом оказывалось, яблоко сожрали крысы или черви. Всю жизнь он хранил две чудные серебряные ложки, купленные в чихирне. Гришка Очаков выкрал их из синагоги и пропил. Мария не раз просила Глеба пустить их в обиход, уж очень приятно есть ими, а то чай пить. Глеб только удивлялся глупости жены. А вот теперь, на распродаже, их случайно обнаружили у него в кармане - делали маленький обыск, их купил высокий делец-бродяга, заросший оранжевой бородой до самого парафинового лба. Тут Глеб пожалел Марию - напрасно сами, при жизни, не ели ложками. Получается, что он жил и хранил не для себя, а для других. И ему открылась новая истина: он был всего лишь рабом богатства, эксплуатируемого другими. Коли так, лучше в коммунисты или в какие анархисты записаться.

Всего на торгах выручили пятьсот марок. Четыре с половиной тысячи, долг магистрату, хозяин будет отрабатывать в Германии - решили продать еще не старого казака какому-нибудь барону в поместье, где нужны батраки. Пока эшелон формируется, Глеба обязали трижды на день отмечаться у старосты эшелона на станции.

Ушли люди, судьи, исполнители опечатали дом. Глеба приютили Пигуновы, которым срок выселения двое суток. Но Глеб только поел у них и побрел к Синенкиным. На стук никто не отозвался. Ни огня, ни дыма. Вернулся и лег в старой, материнской хате, нахолодавшей за зиму. Лежал в трупоположеньи из скифского кургана - колени к подбородку - на топчане и кумекал:

- Вот это свобода - один другого жрет поедом и не подавится!

Свершившееся казалось вопиющей несправедливостью. Завтра он пойдет к самому главному немцу и все объяснит. Нельзя же человека выбрасывать из дома среди зимы. И нельзя продавать в Германию, как рабочую скотину. Припомнился толстяк Лютер с лицом, пышущим здоровьем. Подумал: люди по злобе, из зависти, сожрали его, ровно волки.

А между тем хозяин немецкого магазина в душе переживал трагедию коллеги-коммерсанта - мыло купил он. Немецкий торговец - чадолюбивый католик, плохо переносил кровь зарезанного цыпленка, не гнался за большими прибылями, пытался организовать в нашей станице, как и в родном эльзасском городке, "Общество защиты жен от мужей" и подумывал сам купить разорившегося русского, чтобы спасти его от рабства.

Утром, отметившись на пересыльном пункте, Глеб постоял у виселицы висела босая женщина в еще хорошем пальто, "политика дружбы с населением" кончилась. Идти некуда. Снял с зуба золотую коронку, что болталась давно. В харчевне "Три пескаря" хозяин дал ему водки, мяса и сдачи. В харчевне тепло, вкусно пахнет угольками жаровни. Отмечаться теперь в обед, не явишься - пуля в лоб. Водка родила смелость. Он подошел к жаровне с намерением опрокинуть ее, затеять скандал и стрелять за погубленную жизнь, в кого попало, - горячий маузер на животе, за такое имущество - петля или яма с известью.

Шинкарь как раз накладывал новую порцию шашлыков, и Глеб ограничился тем, что взял еще шкалик горькой. Просидел до закрытия - отмечаться не пошел, обойдутся.

Закат походил на пушечный, застывший в небе залп.

Пусто. Столбы. Оснеженные улицы. Черный на простыне парк.

Харчевня закрылась. В морозном скрипе снега, без всякой связи вспомнилось: сладкий весенний дым в садах, о н и о н а жгут прошлогоднюю старику, пробивается первая зелень, теплая, разомлевшая пашня, чистый вечерний воздух, костры на реке...

Стынет немецкий патруль - руки крестом на автоматах. Ночь чугунеет. Бездомно дрогнут дома. Месяц-горбун взобрался на облачко, перевалил его, зашагал дальше с котомкой и посохом нищего, озирая мертвые кварталы, поблескивая на льду и гранях немецких штыков.

Почуяв смерть, собаки подползают к порогу первого хозяина, если были разлучены с ним. Полз и Глеб к порогу первой любви - снова стучался к Синенкиным, никто не отозвался, не вышел. Не знал, что Мария и Анька сидели в тюрьме - донесли, что сын Марии, Митька, партизанит.

В снежной мгле очутился он где-то в кустарнике - сирень, угадал. Где же это он? И душу наполнило теплом давнего детства, повеяло родным, и близко чудилось несметное богатство. Да! Он не бедняк - на-кось выкуси, проклятый фриц! Торопливо, жадно рыл мерзлую, окаменевшую землю под снегом и корнями - и вдруг очнулся и убрал руки: он рыл могилу матери, всю жизнь помня, что тут у него клад, четырнадцать золотых зубов в черепе. Советовали ему тогда вытащить зубы, а он похитрей оказался: и тело не стал бесчестить - он их не вставлял, он их и вырывать не станет, и золото теперь кстати в черный день. Он хорошо представлял себе, как в белом черепе рдеют, вечно мерцают червонные угольки зубов. "Что же ты делаешь, окаянный?" - закричал он себе и просил у матери прощения, поцеловал каменный крест и двинулся опять в станицу - разрыть мерзлую землю под жесткими кустами без лома и топора не удалось, только ногти обломал даром...

Тянулась ниточка воспоминаний...

Склон горы, заваленный мшистыми валунами. Скудный пырей и овсюг. Гудит серый туманный ветер. Треплет бурки чабанов-горцев. Разносит дым костра. Простригает блеющую отару. Глеб с коровами Трофима Пигунова прибился к горцам. Ветер натягивался парусом, наваливался камнем, конской грудью. Горцы потеснили отару под скалой, дали место коровам, а пастуху глоток бузы из рога и кусок лаваша с сыром. О этот ветер! Было холодно, мрачно. Небо неслось за ветром. Глухо ворчали горы, готовые швырять с вершин каменные глыбы. Громко блеял козел-вожак. Но дружески скалился Ахмедка-чабан и настороженно смотрели овчарки - не покажутся ли волки? Вот и все. Но теперь это казалось дивным вымыслом. Куда это все девалось? Кой черт посоветовал ему бросить ремесло пастуха?