Я проснулась.

Бодрствование 27

Я умру - и включат свет, и увижу всех, по круглому списку любимых, где нет ни первых, ни последних, и все одинаково отдалены от моего сердца моим эгоизмом, и все одинаково приближены к нему моей любовью. Если мой эгоизм станет так силен, что оттолкнет вас, все вы разлетитесь, и не верну вас никогда. Но чем меньше он будет, тем ближе вы будете ко мне, и не опалит, а согреет меня горящая вата времени.

II

Во сне человек теряет все: имя, возраст, пол, родину.... Теряет - и освобождается от потерянного. Во сне человек свободен - и безволен. В бодрствовании - связан, но у него есть воля для того, чтобы с узами смириться, дать им задушить себя, или расшатывать их, сдирая с себя кожу и мясо. Во сне человек теряет...

...ВОЗРАСТ

БАБУШКА-ГОЛЕМ

Мне снилась ночная Прага. Она была такой, какой каждый из нас, кому слова "Старый Город" что-нибудь да говорят, представит ее себе. Я знала: Голем вернулся. Я бегала по улицам в надежде встретить его. Только что прошел дождь, "мокрые карнизы блестят как сабли" - так я думала во сне. Впереди мелькнуло желтое, явно мягкое, словно сделанное из теста тело. Я удивилась тому, как быстро оно передвигается, и срезала путь, пробежав каким-то узким закоулком. Голем вынырнул из арки прямо передо мной: это была моя 90-летняя, абсолютно нагая бабушка.

Я хожу за сумасшедшей старухой. Она - моя родная бабушка. В ее квартире пахнет застоявшимся временем, то есть Стигийским болотом. Это хуже, чем запах старого ночного горшка. Сколько ни проветривай - едва пройдет дождь или помоют полы - вековые шкафы снова начинают источать затхлый запах гниющего гроба.

Мне отвратительно знать, что в этом желтом, пятнистом теле из дрожащей плотяной жидкой глины течет моя кровь. Я смотрю на старухины фотографии, развешенные на стенах, и вижу в серой дымке свое лицо, оправленное в чужое женское тело девятнадцатого века.

Я смотрю на старуху. Взгляд не сразу находит ее в куче ветоши на пропахшей лекарствами постели. Я вижу свою старость, свой безобразный труп первой четверти двадцать первого века.

Когда-то бабушка была любима мною, в детстве. Старуха не жила с нами, она приходила по субботам. Для нее готовили праздничный ужин и крахмалили скатерть. От бабушки пахло душными духами, пожирающими воздух и теплым золотом. Были шляпы с бархатом, похожим на мармелад, пепел седины в парикмахерских кудрях, пурпурная помада на искривленных временем губах, усы, -- навязчивые участники поцелуя, пыльный запах пудры и драгоценности рубиновые звезды, гранатовые браслеты, золотые сердца и цепи, -- призванные отвести взгляд от старости, заставить глаз смотреть мимо морщин: черепашьих - на шее, обезьяньих - на руках, на фалангах пальцев слоновьих.

Бабушка, старая актриса, и за праздничным столом держалась как в сцене пира. Она говорила моей матери: "Цейтл, будь добра, передай мне салат", -так, словно эта фраза имела тайный смысл, понятный только им двоим. Все ее жесты были значительны и вызывали трепет. Наш домашний кумир держал бокал с багровым бордо рукою подагры.

Шляпы выброшены, кудри развились, помада засохла и искрошилась, драгоценности в моем сейфе. Они гремят в шкатулке как монпансье, ибо шелк футляров истлел, а бархат поела бархатная моль.

Книги с волнистой бумагой цвета человеческой кожи, керамический вздор, подглядывающий за людьми немигающими серебряными зрачками бликов, массивные часы, похожие на артиллерийские снаряды и своим громким тиканьем заглушающие шаги времени, златоперые хищные самописки, пачки блеклых интимных писем с выцветшими вензелями, как тальком, пересыпанные пылью, проволочные скелеты китайских абажуров, костяные ножи для разрезания книг, фригидный хрусталь в грубых объятиях бронзы, побледневшие ковры, потемневшие картины, венские стулья, страдающие артритом. Всем этим владею я. Всем, не нужным мне. Старуха владеет тем, что мне необходимо - моей свободой.

Я часто смотрю на нее, когда она спит. Храп выползает из разверстого беззубого рта. Самая глубина мрака, дно ночи - в колодце старухиного горла. Я люблю слушать ее храп, сидя в своей комнате, замерев в безопасности и покое. Она спит! Я принадлежу себе. Ее храп - это мурлыканье льва, только что охотившегося на меня. "Спи, спи, не мучай меня. Твой сон - моя мечта, моя свобода, столько планов у меня на время твоего сна. Но вот ты спишь - и я сижу, безвольно опустив руки, и мой мозг считает твои всхрапы."

Когда я кормлю с ложки эти синие кольчатые губы, рот открывается широко. Его края мягкие и неровные, поросшие жесткой травою усов старухи. Верно, так отверзаются могилы, и мне кажется, что по моей руке, немеющей от долгого держания навису, уходит в старуху моя жизнь, моя молодость. Эта утроба пережила всех своих детей.

У меня была мысль завести сиделку. Даже приходило несколько тихих, с морщинами у губ (признак пессимизма) женщин. Они пробовались на роль сиделки, но старуха отвергла их.

Моя беда не в наследстве. Мне жаль эту старуху, этого уродливого эгоистичного ребенка, эту раненую черепаху, беспомощно ползающую по комнате. Я желаю ей жить. Я не верю в розовую бесконечную соплю вечной жизни, не верю в хронический насморк перерождений. Нет, у меня не будет ни жемчужных врат, ни шатров в саду, ни розы с Беатриче на лепестке, ни долины золы и пепла, ни веселого адского огня (не от него ли тот свет, в котором ликуют небеса)? Меня просто не будет. Иногда по ночам я едва не плачу, вспоминая лица знакомых, родных, возлюбленных, случайных прохожих. Его не будет, ее не будет, и его, и ее. И как возможны злоба или обиды на этих живых, беспомощных, умирающих, чьи дни как пяди, чья тень длиннее, чем их жизнь.... Любая вещь переживет человека. Выбросить вещь легко, но убить трудно. Память о делах человека переживет человека. А ведь это так же страшно, как курящаяся сигарета и дымящийся кофе на столе, под которым остывает труп.

Он отнял у меня деньги, она посмеялась, они избили, опорочили, оклеветали меня. Ну так что? Это не больше, чем капризы смертельно больного ребенка. О, дайте мне посмотреть на всех вас, запомнить ваши рты, ваши глаза, ваши запахи прежде, чем вы станете грязью и вонью. Видимо, я люблю людей.

Бред вошел в мою бабушку как злой дух и почти не отпускает. Редкие возвращения рассудка сопровождаются расслаблением, болями и депрессией. Мне невольно приходится жить в мире, притащенном старухой из небытия. Я все думаю, что же будет ей не под силу, что увлечет ее дух и выманит из этих развалин плоти...

-- Ах, Женя! - говорит бабушка. - Нет ничего страшнее, чем быть обузой. Ведь это может продлиться Бог знает сколько. Мне так жаль тебя, ты ведь как на привязи возле моей койки. Женя, я много где побывала и много повидала. Надо продолжать исследовать жизнь дальше. Женя, сдай меня в Дом престарелых. Посмотрю, как там и что. Не долго - там меня быстро отправят на тот свет сквозняками и не правильной едой.

-- Что ты, бабушка, милая! - отвечаю я. - Я тебя никому не отдам и никогда не брошу! Не будь я Ашкенази!

Слезы тянутся ариадниными нитками по лабиринтам бабушкиных морщин. Да и у меня ком в горле.

Ночью я слышу: "Карэл! Карэл!" Бабушка стоит в темноте, опираясь на стол. Какая она желтая в луче света, ворвавшемся из коридора - глиняный человек, гомункулус. "Ужасная жара! Скоро ли подадут экипаж?" - говорит бабушка по-английски. Это вернулся индийский период. Будет кобра под кроватью, будут воры-индусы, жара и жажда. Картина продержится несколько дней, ее сменит другая.

"Уведите меня из этой пустыни! Зачем вы завели меня сюда?" "Повяжите мне бант, маман, я иду в гимназию." "Я потеряла здесь иголку, в постели, ее необходимо найти!" "Ты помнишь мальчиков Лимоновых?" "У нас в саду цыгане! Я видела красную рубашку!" Тишина. Бабушка стирает носок в невидимом ручье. Ночью: "Здесь кто-то есть! Они пришли за мной с костяными крыльями! У-У-У! "

Я стираю обмоченные простыни, я варю рис и печень, я сижу рядом и слушаю рассказ о Шуре, которая любила закидывать шляпки на шкаф, я терплю упреки, я выношу Моцарта в птичьем гаме радиоточки. Волна эфира, шумя, подходит к бабушкиному изголовью.