Сестры - внимательные, добросовестные. Нянечек попросту не хватает. Как везде. Но тут, в травматологии, это катастрофа. Палата на шесть человек, и ни одной ходячей! Лежачие мечтали, чтобы к ним положили хоть какую-нибудь ходячую. Хоть завалященькую... Я бы положила, будь моя власть. Но на обходах молчала, снедаемая несправедливой антипатией к Марте Владимировне (в сущности, к себе самой). Кто знает, может быть, кто-нибудь из моих больных так же беспричинно не любил меня? Вполне возможно. Мое "я" так же распалось на части, как и мое тело.

Кроме меня, в палате пятеро. Лучше всех можно было разглядеть ближайших соседок. Справа - грузная, темнолицая, озлобленная Ольга Матвеевна. Все было не по ней: больница, сестры, врачи, уже не говоря о нянечках. Врачей ненавидела "как класс" (я боялась выдать свою принадлежность к этому классу, но, кажется, все же выдавала - не словами, так интонацией). Про себя произносила целые речи в защиту нашей, пусть еще несовершенной, медицины. Но вслух - ни слова. По ночам Ольга Матвеевна храпела мужским, заливистым храпом. Тревога была в этом храпе, как и во всей Ольге Матвеевне.

Слева, напротив, веяло покоем. Там лежала плоская, почти бестелесная Дарья Ивановна. Добрый дух.

Бывшая работница швейной фабрики, ныне пенсионерка. Слабенькая, стойкая. Говорила: "Сначала повесили на вытяжение, потом видят: сердце не выдержит. Заложили в гипс. Им виднее". Этот гипс, доходивший до самых подмышек, весил, наверно, больше, чем заключенное в нем тело. Но старуха никогда не жаловалась, не стонала. Лежала молча, обычно с закрытыми глазами. Если у нее что-нибудь спрашивали - отвечала. Доброжелательно, тихо, внятно. С Дарьей Ивановной с первых же дней у меня образовалось что-то вроде дружбы. Потом переросшее в настоящую дружбу.

Ей не спалось по ночам, и мне не спалось. Слух у Дарьи Ивановны был хоть куда: "Иголка упадет, и то слышу". Ольга Матвеевна храпела на всю палату, а мы под прикрытием храпа шептались. От Дарьи Ивановны я узнала историю Зины, скандалистки, которая выбросилась из окна.

15

- Зина, она страшно нервная, натура у нее тоньше волоса. А жизнь какая? Это подумать. С самого детства. Отца нет, кинул-спокинул, ушел к молоденькой, алименты на Зинку платил до восемнадцати, теперь уже нет. Мать, Марья Михайловна, самостоятельная, все при ней, придет - увидите. Посещает ее любимый человек, а комната одна - куда деваться? Зина походит-походит по чужим лестницам - девчонкой была - и ну переживать, и ну рыдать. Шел молодой человек, из себя пригожий, остановился: о чем, дева, плачешь? То-се, ля-ля-ля. Пойдем, говорит, ко мне. Пошла. Глупая еще, не понимала, что к чему. Угостил винцом, сам с нею выпил. Дело молодое, содвинулись. Утром разошлись, адреса-то у него не спросила, в затмении была. Потом искала улицу, тот дом - не нашла. Он больше не объявлялся, пропал - и концы в воду. А с той ночи стала она в положении. Девке шестнадцать, толком еще не носила, ей невдомек, что с ней творится... Полнею и полнею, ничего против, была-то тощая, даже слишком. И вот один день началось у нее внутри брожение. Она к врачу: не гастрит ли? А та ей: "Да вы беременны!" Так и ляпнула по-грубому. Зинка воззрилась, не верит, в слезы. А что толку? Ликвидировать поздно, надо рожать. Мать, Марья Михайловна, как узнала - в крик. Ей бы пожалеть дочку, приголубить, а она - криком да кулаком. А та - сдачи, не будь дура. И сделалась у них не жизнь, а концерт, целая филармония. Соседи прибегали их разнимать. Продрались они, почитай, всю беременность. Зине уже рожать пора, а они все дерутся. Марью тоже понять можно, у нее своя личная жизнь, а тут дите ожидается. Но не драться же.

Родила Зина мальчишечку, справный, четыре кило, назвала Владиком. Принесла домой, а Марья от него нос воротит: "Ты рожала, ты и выхаживай". А Зина-то еще школьницей была, то ли в восьмом, то ли в девятом. Карточку свою показывала - ну вылитая красота. Глаза большие, черные, волос русый, воротничок белый под самое горлышко. Что делать? Назад в школу ходу нет, сами понимаете. Пошла работать, Владика - в ясли. Жизнь тяжелая, малой пищит, мать зверем смотрит: ушел от нее любимый человек, видно, не вынес детского крика. Марья другого нашла, только ненадежного, младше себя, и все в одной комнате. Трудная жизнь получилась. С горя-тоски попивать начала наша Зиночка. Марья-то давно этим баловалась.

Раз вечером не было матери дома, Зина из яслей пришла со Владиком, он спит, улыбается, положила в кроватку. А материн кавалер, кто младше, тут как тут. На ребенка умиляется, а в уме другое. Захомутал себе Зиночку. Стали жить втроем, друг от друга таясь. Это у турок можно, чтобы не одна жена. А у нас считается стыдно.

Зина все молчит. Ей бы покаяться матери: виновата, а она молчит. Вот и домолчалась. Раз отпустили Марью с работы пораньше (она уборщицей по две смены вкалывает). Приходит домой и видит... Даже не заперлись, не ждали. Марью можно понять, что распсиховалась.

Я всякого могу понять, кто звереет от тяжелой жизни. Я-то ее не знала. Достался мне муж, Николай Прокофьевич, - не муж, а золото. Жила по-всякому, не так чтобы богато, недостатки знала, а зверства не знала, упас господь. Хотя я и неверующая, с юности в комсомоле, это я так говорю, по-старинному: упас господь. Если по-нынешнему, просто судьба выпала мне счастливая, нечего бога гневить.

Значит, так: живут Зина с матерью день ото дня хуже, мать ее из дому гонит, а она тут прописанная, и, правду сказать, куда ей деваться со Владиком? Выпивать стала покрепче. А на какие шиши? Зарплата не ахти. Мальчику одно надо, другое, третье, ползунки, пинетки. Растет мальчик. Где взять? Думаю, грешным делом, стала она тут своей красотой приторговывать. Не в профессию, а помаленьку.

Зина-то, она поначалу лежала со мной на соседней койке, аккурат ваше место. Жалко девушку. Я ей, можно сказать, в бабушки гожусь. Так и звала меня "бабушка Даша". Любила. Только не стерпела, когда я ее упрекать стала, за что - не скажу. Мне бы помолчать, а я выступаю. Не стала она меня навидеть. Упросила доктора, Ростислава Романовича, чтобы перевел ее на другую койку, где сейчас лежит. Чтобы ей моего лица не видеть. Я-то молчу, а она скандалит, она выламывается - спасу нет. А я все-таки ее жалею. Все помню, что рассказывала.