Блики полумесяцами лежали на куполах далекой часовни, и пассажиры пальцами показывали в глубину чернеющего поля, пытаясь разглядеть стелу.

Глубокой ночью я была в Данкове.

До самого рассвета я просидела на автовокзале.

Иногда я выходила на улицу и оказывалась как будто в облаке морось покрывала мою одежду, и я чувствовала, как холодные, мелкие как точки капли касаются моего лица.

К утру у меня поднялась температура. Я ехала в автобусе с запотевшими окнами, когда двери на остановках открывались, в них клубами вваливался туман, и странность происходящего, и странное ощущение болезни убаюкивали меня, я дремала, пряча лицо в отсыревший воротник пальто.

На автовокзале в Лебедяни я встретила Шуру и Вениамина. С первым автобусом они собирались ехать в поселок. Я едва успела отступить за угол киоска, когда они подошли к билетной кассе. Так интересно и так скорбно было мне украдкой глядеть на них. Шура стала красавицей. Раскоса, разлетевшиеся брови, острые уголки большого рта опустились вниз - вот и она уже страдала. Жемчужная сережка матово освещала выступающую скулу. Влажные волосы лежали на капюшоне куртки, шарф шерстил, и Шура так нежно поводила головой, как никогда не ожидала я от нее.

Вениамин был обезображен - ему сломали нос, и синяк еще не сошел с переносицы. Но движения его были движениями Юсуфа, и когда он заговорил с кассиршей, кровь ударилась мне в сердце.

Потом Шура звонила домой из автомата - в двух шагах от меня, а я сидела на корточках и, улыбаясь (так это было похоже на кино), рылась в сумке.

Я не могла ехать в одном автобусе с Вениамином и Шурой - мое одиночество не должно было нарушиться, - но и на попутке не поехала - дух приключения ржавчиной вошел в мою душу.

Температура держалась, сил становилось все меньше, я на такси доехала до рынка. Когда мы проезжали мост, пошел дождь. Окно подернулось живой пеленой - разрывающейся и срастающейся тотчас - и я так и не увидела Дон - только что-то тяжелое, свинцовое, колыхнулось меж рыжих полосок пляжа.

На голых прилавках с облупившейся краской дрожали под ударами дождя рваные лужи. В крытом ряду старуха торговала картошкой, обмазанной глиной, и бережно прикрывала килограммовые кучки полиэтиленом. На голову ей капало, вязаная шапка набухла и сползала на глаза.

Я встала напротив, под козырек кооперативной лавки. Меня знобило, начинался кашель. Старуха пристально смотрела на меня, и я узнала ее Катю, бабушкину сестру.

Андрея отпевали в этом соборе, на рыночной площади, голубые стены которого, с заштукатуренными трещинами, потемнели сейчас от дождя...

Я бежала от Кати, чувствуя ее узнающий взгляд.

Некуда было деться - я зашла в краеведческий музей. Руки и ноги стыли, а внутри был жар.

Звякнул колокольчик, вышла девушка. Она была испугана.

-Что вы хотите?

- Посмотреть музей.

-А у нас за деньги.

- Я заплачу.

Не помню - три зала было в этом музее, или четыре. Девушка ушла, и никто не смотрел за мной. Черепки, монетки, прялки, полуистлевшая шляпка уездной барышни - что все это было для меня?

Есть тонкое, опасное удовольствие в пренебрежении чужими святынями. Я сидела за столом директора гимназии, гладила чучела бобров, открывала сундуки и кованую церковную дверь, скрывающую стену.

На вокзал я вернулась как в тумане. Не уехала я и со вторым рейсом - в автобус садилась тетя Люба. Она везла моей бабушке сумку грибов и лука. Его сломанные перья свисали жалкими ленточками. Сумку она взяла в зубы и дрожала, забираясь по ступенькам. Ее мужские брюки были по колена забрызганы. Она даже не постарела и не стала безобразнее, чем была три года назад. Ее часы давно уже остановились.

Долго просидела я на вокзале в забытье. От деревянного кресла ломило спину. Иногда шел дождь, и я внимательно слушала его, и не помнила, чего жду.

Третий, вечерний автобус был почти пуст. Только старухи-колчанки, опоздавшие на свой рейс, ехали до Волченского поворота. От самого города они волновались, что пропустят свой "сверток", пересаживались, перетаскивая свои мешки, снимали черные, пахнущие землей телогрейки, перевязывали пестрые платки в серебряных искрах люрикса. Сквозь шум мотора и резкие, якающие голоса иногда я слышала, как с костяным звуком встряхиваются их бусы, и детство ворочалось в моей душе, протирая заспанные глаза.

Когда колчанки вышли, наступила тишина. Даже звуки автобуса и шоссе не нарушали ее. Я знала, что эта тишина предвещает что-то, и вспомнила что, когда автобус пошел в гору. Она предвещала Сурковский Лог.

Лог открылся по обе стороны шоссе, весь, словно пространство разжало кулак и обнажило ладонь, и жемчужиной на этой ладони был родник, сверкнувший в закатном луче сквозь заросли постаревшего лозняка.

Я сошла в Шовском, и идти мне было не к кому. Свобода моя была так велика, что всякое волнение, всякая неуверенность, всякий страх исчезли.

Я прошла через все село и никого не встретила. Только индюшки лопотали и улюлюкали на меня.

У сельсовета спилили клен, и красные листья хрустели под ногами, обитые изморозью.

Холодало, и у меня на глазах дорожная грязь стекленела.

Я заметила, как много брошенных, заколоченных домов - словно мой Дом разрушился, и мерзость запустения как зараза пошла дальше.

Я вышла к храму. Автомастерской уже не было там, апсиду построили заново. Я обошла вокруг и поднялась на паперть. Единственная фреска сохранилась над главным входом - Рождество Христово. Фреска была размыта в Вифлееме стоял туман, и туман поднимался в Шовском. Голуби уютно возились на карнизах готических окон, готовясь к ночи.

У Ильинского пруда я спугнула диких уток. Они вылетели из кустов тяжело и, пока я их видела, летели неподвижно, как самолеты, и так же серебристо блестели. После них в воздухе долго стоял гул.

Сухие репьи прыгали мне на пальто, и очень скоро я перестала их выбирать.

Пока я шла по селу, я прошла ситечко дождя, бисерный град, снег мелкого помола и мокрые, растворенные в жидких тучах последние остатки солнца. Я видела Курпинку на горизонте и не свернула к ней на двух поворотах.

Ночевала я на Дубовке, в пустом доме. Дом стоял в низине, без фундамента, родник во дворе, когда-то обложенный позеленевшим щебнем, поднялся, затопил двор, и дом поплыл.

Из-под сгнивших плинтусов выходила вода. Обои отклеились и полотнами лежали в комнатах. Однако же дом продавался - выбеленные влагой иконы в окладах из фольги висели в красном углу, праздные лампадки с мертвыми мухами качались на сквозняках, посеревшие рушники объели крысы. Крысы объели и шторки на окнах, распотрошили матрасы.

Под панцирной кроватью струился ручей. Он тихонько рокотал, стесненный половицами. Я сбросила матрас, кровать заскрипела, и разбуженный лягушонок медленно поскакал из угла. Он растягивался по полу в каждом прыжке, сел посередине комнаты, и я видела, как дрожат его жидкие шея и брюшко.

Я легла на кровать, завернулась в пальто и смотрела в зрачки Спаса - ничего больше не было видно на иконе - она выцвела, вымылась и была бела как снег.

Ночью ходили крысы. Они прыгали на мою кровать, качали сетку, и мне снилось, что бабушка баюкает меня в Курпинке. Крысы нюхали мое пальто и целовали мои руки, закрывающие лицо. Они дергали меня за волосы, и мне снилось, что это бабушка перебирает их.

Ночью я еще была больна, но утром я проснулась от свежего, ясного и острого как алмаз, здорового холода - болезнь утекла, ее унес ручей.

Пока я шла по полю до скотомогильника, был ветер, но когда я переступила межу и пошла, скашивая, к Курпинской дороге, ветер улегся, и только холодил мои промокшие ботинки...

Сосна, верхушка которой едва торчала из ямы, возмужала и возросла, корнями, как скрепами, стянула края ямы и засыпала ее дно перетлевающими иглами, шишками, старой корой.

Ящериный камень поседел, зашелушился, еще больше ушел в землю. Солдатская рябина дала в этом году медные ягоды, с металлическим привкусом крови. Пруд за Сосником три года назад заболотился, и думали, что родник ушел, осока стояла в пруду, как в вазе, но теперь он опять очистился, и бурая осенняя вода медленно кружилась вокруг источника.