В сверкающих прутьях верши билось пять-шесть худощавых рыб. Мы делили их поровну, опуская в свои железные ведерки для песка, а если была нечетная, "без ссоры без спора" выпускали.

Бабушка швыряла лишнюю в пруд, стараясь, чтобы она еще подпрыгнула на воде, изогнувшись подковой.

Рыбы, серебряные в верше, в наших ведерках тускнели и покрывались серыми пятнами. Они ложились на узкое дно и одна с другой переплетались, и черные хребты их подрагивали, и глаза их мутнели, и рты их вытягивались, и даже размокшего хлеба не ловили, и от наших любопытных пальцев отворачивались рыбы.

Бабушка жарила, если попадались крупные. Чаще, уже сдохших, отдавали собакам.

Как-то я при Деде проговорилась, спросила за ужином бабушку: "Когда пойдем рыбку вынимать?". Бабушка цыкнула на меня, Марина рот себе руками зажала, а Дед притворился, что не слышал, но в тот день верша оказалась пустой.

Дед вез нас с бабушкой на телеге, из совхоза, и блики от его медалей бегали по лошадиному крупу.

- Был такой приказ, - говорил Дед, - не даваться в плен - стреляйся или беги. Окружили нас на болоте, троих, старшину и рядовые мы двое. Старшина стрельнул себе в ухо, и я хотел, а рука стала как не моя - нет ее и все, что есть в руке у меня - не знаю, чутья нет. Гляжу на другого, Ваську, а он уж оружие отбросил. А как взяли - не помню. То ли сознание потерял, то ли память вышибло, а очухался только потом. Я из плена бежал...

По Дороге через Малинник лошадь всегда бежала быстрее - ветки придорожных дубков задевали ее бока, и не было там ни света, ни деревьев, ни тени - только пятна золотые, зеленые и серые и солнце, не оставляющее нас и не приближающееся к нам.

- Бежал, - сказала бабушка, - бегун какой, не снесли тебе всей головы - корешок чуток оставили.

Это каждый как мог, бежать, либо не бежать - это кто как мог.

Я вот так, а многие и до конца пробыли, и Иван твой не хуже других, кто знал, как выйдет-то...

- Но! Чтоб твои копыта отскочили, - бабушка сломила дубовую ветку и хлестнула лошадь, мы повалились на сено, тут же вскочили, и я взяла ветку резные листы дуба были источены, и юные желуди уже подгнили.

Ранним утром, в лютый ливень, уложивший календулу на дедушкиной могиле, Дед в черном брезентовом плаще уехал в совхоз к сыну, и телега плыла в дорожной грязи как сани.

Ливень посбивал невызревшие ягоды калины.

- Захворал Хведор, - сказала нам бабушка, и этим утром из-за ливня не ставили вершу.

Дед умер, и сторожем дорабатывал лето Шмель, круглолицый румяный парень. Целыми днями он дремал в шалаше, а ночью к нему приходили гости. Мы с Мариной подкрадывались к шалашу, даже когда и пчелы еще ходили, и смотрели на Шмеля сквозь сухие прутья в щели, которые сами проковыряли. Он лежал, осененный тенью как сетью, и черные пушистые брови его, на шмелей похожие, вздрагивали во сне. Иногда он просыпался, долго открывая глаза, как бабочка расправляет намокшие крылья, и тогда мы заходили.

Шмель лежал и делал вид, что нас ловит, а мы убегали с визгом, бросая веточки, которые принесли его "щекотить".

Мы не знали, что Шмель - младший сын Деда.

ЧТО В САДОЧКЕ НА КЛЕНОЧКЕ ЖЕЛТА РОЗА РАСЦВЕТАЛА...

- Мы пойдем в Курпинку?

- Чего туда ходить? Что тама? Не ходи туда - далеко...

В доме дяди Василия томилась бабушка. В темной спальне, среди сырых ковров и паласов, она качала железную колыбель и пела:

"Что в садочке на кленочке желта роза расцветала...".

Розовое, страшно малое, дремало в белом бутоне одеяльца.

Мухи ходили по откинутому тюлевому пологу.

Я сидела на цветастом покрывале чужой кровати.

- Хто тут есть живой? - к бабушке пришла Кума-колчанка, одетая в черное, как все колчанки, в по-особенному повязанном платке.

Грудь ее по колчанскому обычаю была завешена разноцветными бусами одни крупнее и ярче других. До самого впалого живота ниспадала стеклянная елочная гирлянда.

- Заходи, Ксен. Внученьку мою третью видала?

- Неть еще. Красотулячкя. Вся в бабю.

- Да иди ты еще! Она ихней породы - хомяковской.

Появление Кумы-колчанки считалось в доме дяди Василия нехорошим знаком. Колчаны говорят не как все - сильнее всех своих соседей якают, будто издеваются, и смягчают все окончания, будто малые дети. "С колчанами водиться - страмотиться", "Они немуют, немтыри". "Как не люблю я Ксенцу привечать, - говорила бабушка, - припрется - и сидит, и сидит, никак ее не спроводишь".

- Дунь, а как же могиля-то Ивановя? - говорила Колчанка, и бусы ее валились в колыбельку.

- Как? Да так: все на кладбище поедут, а мы туда. Вот как.

- Такой домь бросиля, Дунь! Не сходиля б ты оттедя.

- Жалко дом, а то! Столько лет жили, все тама было. А как не сходить вот, прибавилось. Там, глядишь, и пойдут, и пойдут - какая мне теперь работа.

- А новый пасячник-тя, слыхаля, пареносить пасякю хочеть - поближе сюдя.

- Шмель-то - он дурак. Ленится он - далеко ему ездить, вот и дуракует. Погубит пчелу - да и...

- Пчеля-то анадся, а домь как же запустуеть - осерчаеть Ивань!

- Хватя! Что ему мертвому! Трясешь тут убранством своим - вон девчонка уже закряхтела, разбудили.

- Прости, Дунь. Пойдю я, магазинь може открылся.

- С Богом, кума, заглядывай.

- Загляню. Старщяя-то у тябя невестя.

Кума-колчанка мигнула мне и вышла, тихо притворив дверь.

"Марусенька благородна, - запела бабушка, трогая колыбель, которая качалась от всякого прикосновения. - Не люби-ка дворянина, будешь добра...".

Еще недавно я думала, что беременность - это болезнь. А теперь мы с Мариной возили по улицам совхоза малиновую коляску и облизывали тугую янтарную пустышку, падающую все больше в песок.

За нами ходил мальчик. У него была розовая голова, и белые волосы едва покрывали ее. Мы смеялись над мальчиком, и он начинал кидать в нас комьями земли.

- Гришка! Дурак! - кричала Марина. - Я все мамке расскажу, не видишь, мы с сестренкой!

- Я в вашу сестренку ни раза не попанул! - кричал Гриша и опять шел за нами, но близко не подходил.

Потом Марина стала находить в почтовом ящике сорванные у нас же астры, а однажды, когда клали Шуру в коляску и откинули одеяльце, мы увидели там несколько смятых конфет и два яблока.

- Это Гришка, - сказала Марина, - боится, что я мамке скажу, как он в нас кидал. Все равно скажу, пусть не думает!

Тетя Вера усылала нас гулять и ложилась. Этим летом окна в ее спальне не раззанавешивались, и голубые тени от сатиновых шторок едва шевелились на ее лице и округлившихся руках.

Халат на груди намокал, и из приоткрытых потемневших губ выходили легкие хрипы.

Мы толкали коляску по единственной заасфальтированной улице, и солнце путалось у нас в спицах колеса. Гриша катался на велосипеде. Два раза он с криком: "Дорогу!" промчался мимо нас. Он на лету вырвал из-за чужого забора кисть рябины и бросил нам в коляску. Марина выкинула кисть на дорогу, и оранжевые ягоды раскатились, попадая под колеса нам и Грише.

Мальчик кружил и кружил по асфальту, и руль его сверкал как молния. Марина попросила покататься. Гриша притормозил ногой. Он покраснел, и брови его стали заметней. Он сказал: "Не... Мне папка давать не велит... он новый... а вот когда будет старый - Марин, катайся хоть днем, хоть ночью".

- Жадина! Мы твои конфетки выбросили!

Гриша уехал. Солнце выпуталось из нашего колеса и загорелось на Гришином багажнике.

- Надо было спросить, чтобы хоть на рамке прокатнул, - сказала Марина.

Астры упирались лбами в крашеные заборы. Оранжевые тучи рябин лежали на крышах сараев. Мы катили сестру по первым желтым листьям, и бычки, пасущиеся на обочинах, провожали нас взглядами как старухи.

Гриша сделал круг по совхозу и догнал нас сзади.

- Садись, Марин, на багажнике прокатну.

Марина, не глядя мне в глаза, села на багажник. Лепестком полетела ее юбка, и тонкие ноги болтались, темнея и светлея тотчас, перебирая тени.