Аналогичным образом он относился и к бумаге для книг. В один прекрасный день ему опротивели все эти бумажные изыски: китайская серебристая бумага, японская перламутровая и позолоченная, белая ватманская, темная голландская, вторившая замше, турецкая и желтая сейшельская. Не переносил он и бумагу фабричного производства. Он заказал верже особого формата на старой вирской мануфактуре, где еще треплют коноплю по старинке. А чтобы разнообразить свою коллекцию, он в несколько приемов выписал из Лондона бумагу с фактурой ткани -- ворсистую или репсовую и, вдобавок, из презрения к библиофилам, обязал торговца из Любека поставить ему улучшенную искристую бумагу, синеватую, звонкую, чуть ломкую, в которую вместо щепочек были вкраплены блестки, напоминавшие золотую взвесь данцигской водки.

Так дез Эссент стал владельцем уникальных изданий совершенно необычного формата, которые переплетали для него и Лортик, и Гро-Бозонне, и Шамболь, и ученики Капе. На это шел старинный шелк, тисненая бычья или козлиная капская кожа. Из-под их рук выходили мягкие переплеты с золотым узором и инкрустацией, или подбитые объярью и муаром, или, подобно церковным книгам, снабженные застежками и металлическими уголками, некоторые из которых Грюэль-Энгельман покрыл черненым серебром и светлой эмалью.

Подобным образом дез Эссент издал Бодлера. Напечатал он его в старинной типографии Ле Клера красивейшим церковным шрифтом. Книга была издана большим форматом, в размер требника, на тончайшей японской, нежной, словно мякоть бузины, бумаге молочно-белого, с едва заметной примесью розового, цвета. Этот единственный экземпляр, отпечатанный бархатистой китайской тушью, был переплетен чудесной свиной кожей телесного цвета, выбранной из тысячи образцов, -- всей в точечку, под щетину. Ее украшали вытисненные черные узоры, на редкость удачно подобранные маститым художником.

Дез Эссент достал чудо-книгу с полки, с трепетом взял в руки и перечел некоторые стихотворения, которые в подобном обрамлении -- и простом и изысканном -- казались ему особенно пронзительными.

Бодлеровской поэзией дез Эссент восхищался беспредельно. Он считал, что до Бодлера писатели исследовали душу поверхностно или ограничивались проникновением в глубины, открытые для обозрения и хорошо освещенные, где находили залежи смертных грехов, и изучали их происхождение и развитие, как это делал, к примеру, Бальзак, живописуя изгиб души, одержимой какой-то одной страстью -- тщеславием, скупостью, отцовским самодурством, старческой любовью.

И процветали порок и добродетель, жили-поживали устроенные на один лад личности, царили усредненность, пошлость мысли и общих мест, безо всякого стремления к чему-то болезненному, тронутому порчей, потустороннему. Иными словами, литература остановилась на понимании добра и зла, данном церковью, -- на простом исследовании, на наблюдении ботаника за самым обычным цветком, который распускается в самых обычных условиях.

Бодлер пошел намного дальше. Он спустился в бездну бездонного рудника, проник в штольни, брошенные или неведомые, достиг тех пределов души, где кроются чудовищные цветы ума.

Там, у рубежа, за которым открываются извращение, болезнь, странный паралич духа, угар разврата, брюшной тиф и желтая лихорадка, поэт под покровом скуки обрел целый мир идей и ощущений.

Бодлер выявил психологию сумеречного ума, достигшего своей осени, перечислил симптомы болезни скорбящей души, которая отмечена, словно дарованием, сплином. Он показал загнивание чувств, угасание душевного жара и веры в молодых людях, поведал, как живучи в памяти былые невзгоды, унижения, обиды, удары нелепой судьбы.

Поэт неотступно следил за всеми капризами сей плачевной осени жизни. Он вгляделся в человеческую природу, увидел, как легко человек ожесточается, как ловко учится плутовать, как быстро привыкает к самообману, чтобы сильнее терзать себя, чтобы копанием в себе и рефлексией заведомо лишить себя всякой радости.

И не только увидел Бодлер, как нервическая чувствительность и ожесточенность самоанализа отвергают пылкую верность, порыв безудержного милосердия. Разглядел он, как постепенно души перестают любить и гореть и становятся хладными, супруги -- пресыщенными, поцелуи -- родственными, а ласки начинают походить на проявление сыновней или материнской нежности. В результате возникают, так сказать, странные угрызения совести по поводу участия в почти что кровосмесительной связи. Блистательными стихами описал Бодлер мутацию своих страстей, бессильных, но потому полных отчаяния. Открыл, как губителен обман дурманящих средств и зелий, которые зовет душа на помощь, чтобы смягчить страдание и развеять скуку. Во времена, когда литература уверяла, что вся боль жизни -- лишь от несчастной любви, измены и ревности, Бодлер презрел эти детские объяснения, нашел язвы куда более глубокие, мучительные, страшные и показал, как пресыщенность, разочарование и гордость в подверженных распаду душах превращают действительность -- в пытку, прошлое -- в мерзость, будущее -- в мрак и безнадежность.

Чем больше дез Эссент читал Бодлера, тем сильнее чувствовал его несказанное очарование. Во времена, когда поэты были способны на описание лишь внешних сторон человека и мира, он сумел выразить невыразимое. Язык его был мускулист и крепок, благодаря чему Бодлер, как никто другой, смог найти удивительно ясные и чеканные выражения для фиксации самых неопределимых, самых неуловимых болезненных переживаний истощенного ума и скорбной души.

Помимо Бодлера, число современных авторов в библиотеке у дез Эссента было весьма невелико. Он относился с полнейшим безразличием к книгам, восторгаться которыми считалось хорошим тоном. "Великий смех" Рабле не смешил его, "истинный комизм" Мольера не казался комичным. И он до того не переносил их, что по артистической ценности приравнивал сочинения и того и другого к балаганным фарсам да ярмарочной потехе.

Из старых поэтов читал одного Вийона, меланхоличность баллад которого трогала его, и кое-какие отрывки из Агриппы д'Обинье, горячившие ему кровь диким жаром своих инвектив и проклятий.