Потом я распахнул дверь.

Прямо против нее было большое, - слишком большое, показалось мне, окно, сквозь которое была видна ярко освещенная солнцем белая стена дома, расположенного по ту сторону улицы. Стена эта была страшной. Точно она, отразив их, направила на меня все лучи, какие только могут быть в природе. Так это было ярко, что показалось мне похожим на взрыв, на грохот. Но грохот, - если только я действительно слышал грохот, - исходил из моего сердца. Оглушенный, выбитый на секунду из измерений действительности, я увидал между этим окном и мной длинный стол, с разложенными на нем бумагами, папками, книгами, брошюрками, газетами... По левую руку, вдоль стены, была кровать. Слегка ослепивший свет не позволил мне сразу рассмотреть изголовье ее, которое, обращенное к простенку у окна, было в тени. Но едва глаза мои привыкли, я различил подушки, {167} и на них лицо, и направленный на меня неподвижный, беззрачковый взгляд. Потом выступили обтянутые кожей виски и сложенные в ящеричную улыбку губы, под ними длинная, худая шее, обезображенная выдающимся кадыком. На одеяле, беспомощно и бессильно, лежали две пожелтевших, костлявых руки.

В складке рта и в глазах, в еле определимом движении головы, мелькнуло что-то похожее на вопрос. Но было это совершенно мимолетно: не только Аллот меня узнал, но очевидно счел мое появление за вполне естественное. Музыкальный голос, который я услыхал, не замедлил это подтвердить.

- Я знал, что вы вернетесь, Реверендиссимус Доминус, - сказал он, - но мысленно приурочивал ваше возвращение к более отдаленному будущему. Вы слегка нарушили мой расчет.

И пока я, ошарашенный, ошеломленный, искал, и не находил того душевного движения, которое позволило бы мне приспособиться к мной же вызванным обстоятельствам и определить с точностью место, которое я в них занял, - п молчал, Аллот прибавил :

- Но так как мой расчет был весь расположен в плане мысленном, это не имеет большого значения.

Какое, действительно, это могло иметь значение? Календари не считаются с тем, что время может быть больше или меньше насыщено, а ведь именно от этой насыщенности зависит сущность сроков. День может быть длинней десятилетия и минута суток. К тому же Аллот был в явно плачевном состоянии. От него ничего не оставалось. Может быть он просто умирал. Слова, который он мог произнести, и мысли, которые мог высказать, не сочетались с земной реальностью, были символичны, чуть что не посмертны. Я их слушал с некоторой грустью, немного как слушают шелест листьев на кладбищах, или песню ветра в трубе, осенью, в ненастье.

- Вы молчите? - спросил он. - Не будь я скептиком, я подумал бы, что вы привидение.

Не оборачиваясь, я закрыл за собой дверь и прислонился к ней.

- Я очень болен, я очень ослаб, - прошептал Аллот, - малейшее усилие меня утомляет. Мне даже говорить трудно.

Он ждал ответа. Но я молчал.

- Знаете, Доминус, почему у меня ничего не вышло? - спросил он.

По комнате пробежал луч. По-видимому, где-то открыли окно и блеснул отблеск. Выведенный этим из оцепенения я шагнул к столу. На первой папке, которую я увидал, было написано большими буквами :

"Реверендиссимус Доминус". Я тронул ее пальцем.

- Да, - произнес Аллот, - это ваша папка. И тотчас же я ее отложил. Под ней была другая: "Ермолай Шастору".

- Нет, - услыхал я.

{168} Повернувшись в его сторону, я поймал на себе тот самый взгляд, который впервые почувствовал во время завтрака, когда такой лил дождь, и который угадал во время другого завтрака, с Заза, в окрестностях приморского города, который вообще всегда чувствовал. Степень напора его была неодинаковой, но самый напор не прерывался ни на мгновение, ни в зачарованном городе, ни в конторе фабрики, ни в спальне, ни у кроваток моих девочек, ни в низкой комнате с полукруглыми окнами, ни во время прогулки с Зоей... Я внутренне себя спросил: в какие же минуты он был всего тягостней, всего удручающей? И, без колебания, ответил: в минуты объятий Мари. И прозвучал тогда в ушах моих, с ясностью слуховой галлюцинаций, голос Зои: "Он мне все сказал", и дважды ей повторенное, в ответ на мою настойчивую просьбу, восклицание: "оставьте меня, я не могу, я больше не могу!", и жалобы Мари, когда я ее назвал, в такси, Анжель. Не для того ли я теперь был тут, чтобы заставить Аллота во всем признаться и свести с ним последний счет? Но вместо того, чтобы нанести ему сокрушительный словесный удар, оглушить и прикончить, я молчал. Я не мог выдавить из себя ни одного слова и стоял неподвижно.

- Вы молчите, Доминус, - донеслось до меня, - вам, кажется, безразлично, что у меня ничего не вышло? Может быть это и вправду не имеет никакого значения? Припомните все же, что я вам сказал после коктейля по поводу "Тысячного заказа"?

Я шагнул тогда в направлении его кровати и крепко сжал кулаки. Видимо, в моем облике была какая-то решимость, так как в глазах Аллота мелькнул страх.

- Я вам тогда сказал, - промолвил он все же, - что пускаюсь в поиски моральных и религиозных сюжетов. Чтобы полностью самому войти в такой сюжет я женился на Зое церковным браком. И я молился, Доминус! Как я молился, если бы вы знали! До кровавого, кажется мне, пота! И во время Таинства, стараясь вникнуть в высшее значение всякого слова, - и после него. Смирением старался проникнуться, благоговением, целомудрием, терпением, любовью... В смысл каждого из чудесных слов, которые соединяют брачующихся перед лицом Всевышнего, стремился проникнуть, все хотел до самого конца понять, ко всему присоединиться, быть таким, каким надлежит быть на исповеди. И ничего у меня не вышло. Ни-че-го!

Он закрыл глаза и дыхание его участилось. Тирада явно истощила небольшие запасы его сил. Кроме того, он наверно ждал, что я что-нибудь скажу.

Но я молчал.

- Конечно, - прошептал он, - я говел перед бракосочетанием. И мне кажется, что оттого ничего не вышло, что покаявшись и получив отпущение грехов, можно все начинать снова, так как потом можно опять покаяться и опять получить отпущение. И так всю жизнь. Это {169} или слабость, или ошибка, или хитрость. Но сюжет! Сюжет! Сюжет-то какой !

Я приблизился, я был почти у его кровати.

- Я очень, я неимоверно устал, - проговорил он. Придвинув стоявший в ногах стул к изголовью, я сел.

- Вы все молчите, - прошептал Аллот, минутой позже. - Молчать лучше, вы правы. Я не могу ходить, я лежу почти неподвижно, и молча пишу, вот уже сколько времени. Вернее писал, так как теперь и писать мне становится непосильно.

Дыхание его сделалось таким коротким, что я спросил себя: "Уж не помирает ли он?". Могло ведь быть, что увидав меня он испугался, и, в его состоянии, волнение могло оказаться последним толчком. Глядя на его кадык, я думал: "Я только ему помогу. Я только чуть-чуть ускорю".

- Я занялся и вашим сюжетом, Доминус, - проговорил он, указывая глазами на папки. - Но почему вы молчите? Можно подумать, что вы, в самом деле, привидение.

Он точно бы кашлянул. Но может быть это было попыткой хихикнуть? До сих пор не знаю.

Сиделка сегодня опаздывает, - сказал он вслед за тем, с неожиданной ясностью. - Обычно, в этот час, она уже тут. Может быть вы пришли ее заменить, Доминус?

Я положил тогда на его грудь, - худоба которой меня поразила, ладонь, оттопырив большой палец и стал ее продвигать к кадыку. В беззрачковых глазах мелькнул ужас. Аллот открыл ящеричный рот, - может быть для того, чтобы закричать, - но никакого звука не последовало. Я уже готов был его спросить: "Правда ли все то, что мне про вас рассказала Зоя? И все ли она мне рассказала?". Но я боялся услыхать звук своего голоса. Молчание, очевидно, больше соответствовало роли привидения, которую я, волей-неволей, играл. Я перестал продвигать руку к кадыку. Не в том было дело, чтобы выдавить из ненавистного тела ненавистную душу. Убийство из мести грубо, глупо и кратко. Важно было заставить Аллота почувствовать в шее то, что я чувствовал в готовых сжать ее пальцах. Это короткое замыкание. показалось мне, подводило итог всем нашим отношениям. Прижав его к самому краю жизни, я оставлял его в живых, чтобы он потом мог все обдумать, все понять и к воспоминанию этому возвращаться. Возможно, конечно, что он в самом деле, принял меня за привидение и отнес все за счет галлюцинации. Но не все ли это равно?