И в глазах его промелькнула искорка такой доброты, что я почти испытал желание попросить прощения за мысли, которые только что бродили в моей голове.

Он вздохнул и прибавил:

- Мало кто отдает себе отчет в том, насколько эти независимость и свобода делают зал восприимчивым, и до какой степени эта восприимчивость влияет на исполнителей.

И рассмотрев в моем взгляде недоумение, он пояснил:

- Я пианист.

Тогда я узнал виртуоза, фотографии которого были помещены во всех иллюстрированных журналах, и смущенно пробормотал несколько слов не то извинения, не то восхищения.

{123} - Не надо, не надо, - ответил он, - вы, очевидно, деловой человек и на концерты вам ходить некогда.

Это вы меня должны простить за то, что я, не справившись с некоторой грустью, позволил себе с вами заговорить. Я в турне, и столица, в которую я теперь еду играть, чувствует музыку, но не так, как ее чувствуют здесь. Там условность - здесь все попросту, все с благожелательным вниманием, без преувеличения. Это располагает к музыкальной откровенности. Простите мою болтовню, но каждый раз как я уезжаю, мне немного грустно. Точно тут частица меня остается...

- Ради Бога, - пробормотал я, - ради Бога! Не подумайте только...

- Да нет, да нет, не извиняйтесь, я отлично знаю, что деловые заботы все вытесняют...

Он помолчал, посмотрел в окно, вынул из кармана газету и углубился в чтение. А я, раздосадованный, и может быть даже растерявшийся, снова вышел в коридор.

"Надо было, - бормотал я, - в довершение ко всему так блестяще провалиться на экзамене проницательности... Надо же было... надо же было...".

На площади, перед вокзалом приморского города, я полной грудью вдохнул соленый воздух и, точно в ответ на это, до меня донесся гудок парохода. Я направился в большую гостиницу, взял номер, принял ванну и распорядился, чтобы мне принесли обед. Швейцар воспользовался этим, чтобы прислать полицейскую фишку. Впервые я был поставлен в необходимость хитрить: чтобы скрыться бесследно, мне предстояло изменить фамилию. Я вписал первую пришедшую в голову, и на прочие вопросы ответил соблюдая минимум правдоподобия. Но когда пришли за подносом и забрали фишку, мне стало стыдно. До сих пор, по самой своей сущности полиция была на моей стороне и сам я, - человек честный, - чувствовал себя под ее охраной. Теперь я оказывался в числе тех, которые ее обманывают, и которых я до сей поры рассматривал как неблагонадежных и достойных порицания.

После обеда, когда стало темнеть, я почувствовал пустоту моего времени и испугался этой пустоты. Оно - мое время! - всегда было загромождено делами и заботами. Теперь минуты, одна за другой, ползли как червяки, как слизняки, как раки и тем более они мне казались тяжкими, что даже не воспоминания, а образы! - напирали со всех сторон и, среди них, конечно, и образ веселых, похожих на пчелки, минут, накопленных для меня Мари. Что она делала? Что делали девочки? И я спрашивал себя, не вернуться ли? Не ожидая никакого поезда взять такси и ворваться домой хоть бы в середине ночи. Первые мгновения встречи, слезы, упреки, объяснения... и что за этим? Непосредственно за этим, выглядывающие из всех углов, беззрачковые глаза Аллота, его ящеричная улыбка, его музыкальный голос и все то, что я так тщательно ухитрялся от самого себя прятать и что вырвалось-таки наружу, да еще с такими отвратительными {124} уточнениями. И снова я повторял ceбе: нет, не могу! Нельзя! Невозможно! Непосильно !

Я спустился и дал ключ швейцару; я решил пройтись, думая, что движение и свежий воздух будут наверно облегчительны.

- Багаж м-сье еще не привезли, - почти извинился швейцар.

Это был очевидный намек. В припортовых городах в проходимцах и авантюристах скрывающихся не уплатив по счету недостатка нет. Чтобы устранить всякое недоразумение, я дал деньги вперед.

Портовые огни, лучи маяка, шум волн, соленый, дикий воздух, - все это немного меня развлекло.

Я побродил вдоль пляжа, вернулся в город, спросил, как пройти на мол, убегавший в темноте навстречу ветру. Мне пояснили, что некоторое время тому назад буря причинила разрушения, что идут работы и что после захода солнца на мол никого не пропускают. Пришлось ограничиться прогулкой по набережным, по дебаркадеру внутреннего порта, потом по узким, прилегавшим к нему, уличкам. В одной из них меня привлекла, доносившаяся из-за задернутого густыми занавесками окна, музыка. Это был, без сомнения, бар для моряков и, подчинившись чему-то похожему на любознательность, я открыл дверь. Я даже и войти не смог, такое меня охватило враждебное отвращение! Была там стойка, расставленные по стеклянным полкам бутылки, был бармен в белой куртке, были, сидевшие на высоких стульях, размалеванные женщины, все, как по команде, обернувшиеся в мою сторону, были красные щеки и резкие черты моряков... Я захлопнул дверь. Вдоль по улице дул прохладный и мокрый ветер, в некотором отдалении мерцали фонари, поблескивала сырая мостовая. Пусть все это было только случайным, сокращенным, сведенным к минимуму образом всего одной из сторон жизни моряков. Пусть я не имел права делать никаких обобщений. Все равно! Это до такой степени противоречило тому, что я искал, что сами по себе отпали, - если они еще во мне шевелились, - всякие поползновения задуматься о бегстве в далекие страны, о приключениях, о неделях между морем и небом и о портовых притонах...

Я вышел на бульвар. В ярко освещенных кафе, в некоторых из которых гремела музыка, сидело множество, видимо всем довольных, посетителей, которым подавали разноцветные напитки. Ускоренными, большими шагами я прошел мимо, чуть что не отворачиваясь, и снова направился к морю. Услыхав как шумят и рушатся на гальку невидимые в темноте волны, вдохнув буйный воздух, я постарался представить себе каким может быть последнее мгновение тех, которые, бросившись с корабля (как то сделал отец моей жены, учитель истории Шастору) вдруг понимают, что спасения нет, что наступающее окончательно? Напиравшие на меня образы прошлого, у которых теперь возникало непостижимое продолжение, и совершенная растерянность моя, мое недоумение перед ничем не заполненным временем, и острая душевная боль физически толкали меня на самоубийство. Освобожденная от своей матерьяльной оболочки душа, не безразлична {125} ли она ко всему тому, что через тело могло ее терзать до этого освобождения? По совести могу сказать, что я был очень близок к тому, чтобы броситься в волны, и что только страх, самый простой, самый подлый страх меня удержал.

Я зашагал к гостинице.

Мне никогда не приходилось сидеть в тюрьме и у меня нет опыта, чтобы судить, распространяется или не распространяется заключение тела на свободу духа? Запертая снаружи дверь, кажется мне, должна быть символом чужой воли, - это все, что я могу предположить. Зато могу сказать что когда, чтобы спрятаться от жизни, дверь запираешь сам, и она оказывается символом своей собственной воли, то налицо тюремное заключение духа. Не в том дело, чтобы не выходить, а в том, чтобы не допустить до себя никаких внешних отблесков и отзвуков. Так именно все сложилось в течение ночи, последовавшей за моим приездом в приморский город, в течение всего последовавшего за тем дня, и второй ночи.

К пище, которую мне приносили, я не притрагивался, почти все время лежал и ничего, кроме внутренней муки, не чувствовал.

Я не знаю даже, шевелились ли тогда во мне членораздельные мысли. Моя воля была в параличе, моя предприимчивость разбита.

Время от времени я говорил себе, что надо "дождаться случая". Но это было всего попытками самоутешения. В сущности, я от всего отрекся. Я хотел кому-нибудь или чему-нибудь подчиниться, но не знал ни кому, ни чему.

31.

К концу второй ночи воля стала возвращаться. Когда я восстановил в памяти все, что произошло, то почувствовал сильнейшее раздражение. Как то уже со мной случалось дома, я проскрежетал, несколько раз подряд, слово "хам", и, погрузившись в ванну, продолжал срывать злобу на этом ''хаме". Моя досада возросла почти до пароксизма, когда я оказался вынужденным надеть вчерашнее белье. Затем молоденькая и улыбающаяся горничная подала чай.