Я делаю все дни мои Твоими.
В назначенный день в марте 1932 года, в храме Сергиевского подворья при парижском Православном Богословском Институте Елизавета Юрьевна Скобцова, по первому мужу Кузьмина-Караваева, рожденная Пиленко, отложила мирское одеяние, облеклась в простую белую рубаху, спустилась по темной лестнице с хоров Сергиевского храма и распростерлась крестообразно на полу:
В рубаху белую одета...
О, внутренний мой человек.
Сейчас еще Елизавета,
А завтра буду - имя рек.
Не помню я часа Завета,
Не знаю Божественной Торы.
Но дал Ты мне зиму и лето,
И небо, и реки, и горы.
Не научил Ты молиться
По правилам и по законам,
Поет мое сердце, как птица,
Нерукотворным иконам,
Росе, и заре, и дороге,
Камням, человеку и зверю,
Прими, Справедливый и Строгий,
Одно мое слово: Я верю.
2. I. 1933. "Стихи" (1937)
Монашество.
Белая рубаха-власяница, как поясняется в течение службы - это "хитон вольныя нищеты и нестяжания, и всяких бед и теснот претерпения". Митрополит Евлогий сам совершал этот постриг: как он напомнил постригаемой в положенном увещании, "Сам Господь и Бог наш богат сый в милости, нас ради обнища, яко да и мы обогатимся царствием Его [...] подобает убо и нам подражателем Его быти, и Его ради всё претерпевати, преспевающим в заповедех Его день и нощь".
Но слова увещания указывали ей путь не только в общих чертах. Ни владыка Митрополит, ни постригаемая монахиня Мария не могли знать, до какой степени многие из этих слов соответствовали ее будущему, особенно последним ее годам в концлагере:
Алкати имаше и жаждати,
досаду же подяти и укоризну,
поношение же и гонение
и иными многими отяготитися скорьбми,
ими же сущий по Бозе живот начертавается.
Егда же сия вся постраждеши,
радуйся, рече Господь,
яко мзда твоя много на небесах.
Монахиню Марию облачили в мантию. Митрополит вручил ей крест:
Приими, сестро Марие, щит веры, крест
Христов [...]
и памятствуй всегда, яко речет Господь:
иже хощет по Мне идти,
да отвержется себе,
и возмет крест свой,
и последует Ми.
Служба закончилась, как и началась, тихим пением покаянного тропаря на тему блудного сына.
Это возвращение в отчий дом, преображение Елизаветы Юрьевны в монахиню Марию, дали ей глубокое удовлетворение. От первоначального своего намерения принять тайный постриг она незаметно для себя отказалась. За трое суток одинокого бдения под сводами Сергиевского храма она пришла к убеждению, что постриг не может скрывать, что с монашеским одеянием ей не расстаться: "Как-то невольно получилось так, что стала монахиней открыто". О "блудной" же интеллигентке она просила всех забыть:
Все забытые мои тетради,
Все статьи, стихи, бросайте в печь.
Не затейте только, Бога ради,
Старый облик мой в сердцах беречь.
Не хочу я быть воспоминаньем,
Буду вам в грядущее призыв.
Этим вот спокойным завещаньем
Совершу с прошедшим мой разрыв.
В январе 1933 года митрополит Евлогий в разговоре с К.В. Мочульским (впоследствии - одним из ближайших помощников матери Марии) отметил, что этот разрыв с прошедшим как будто благополучно совершился: "Вот мать Мария постриглась и с тех пор всё сияет". "Явно, она нашла для души своей соразмерную ей форму, - отметила Манухина, - и потому казалась гармоничной и устроенной". Полтора года спустя мать Мария сама говорила: "В общем всё стало проще, очень просто совсем. И всё меньше декламации. Вот уже для декламации никакого места не остается" - для декламации не только в смысле речи, но и любой излишней деятельности. "Постыло мне ненужное витийство", начинается одно ее стихотворение. То, что она вообще продолжает писать стихи, она сначала скрывала.
Достигалась новая простота, новое равновесие; но вначале еще не выяснилось, каким именно образом она должна жить "средь нищих и бродяг", усыновляя и спасая их. Спокойная комната-келья, которую отвели ей Л.А. и В.А. Зандеры у себя в доме в Кламаре, служила временным пристанищем, где она могла обдумывать этот вопрос и готовиться к будущему служению.
Но само монашество не превратилось для нее в убежище, хотя в первые месяцы после пострига она писала о предвкушаемом покое - даже уюте монашеской жизни:
А в келье будет жарко у печи,
А в окнах будет тихий снег кружиться.
И тающий огонь свечи
Чуть озарит святые лица.
И темноликий, синеокий Спас,
Крестом раскинувший свой медный венчик,
Не отведет спокойных глаз...
Длиннее ночи, дни всё меньше.
Однако в других стихах уже зазвучала тревожная - и для матери Марии более характерная - нота:
Отменили мое отчество,
И другое имя дали.
Так я стала Божьей дочерью.
И в спокойном одиночестве
Тихо слушаю пророчества,
Близки, близки дни печали.
Митрополит Евлогий возлагал большие надежды на новую монахиню. "Я обрадовался и мечтал, что она сделается основоположницей женского монашества в эмиграции", - говорил он в связи с ее постригом. Монахиня же Мария высоко ценила Митрополита: "Самая моя большая радость - это совершенно исключительное понимание всех моих затей со стороны Митрополита, - писала она в письме к родным. - Тут с ним действительно можно горы двигать, если охота и силы есть". Но основоположницы женского монашества из нее не получилось. В этом отношении Митрополиту предстояло разочарование. К концу тридцатых годов ему пришлось констатировать, что "монашество аскетического духа, созерцания, богомыслия, то есть монашество в чистом виде, в эмиграции не удалось. Говорю это с прискорбием [прибавил он], потому что аскетическое монашество - цвет и украшение Церкви, показатель ее жизненности". Однако когда однажды Митрополит Евлогий и мать Мария ехали вместе в поезде и, стоя у окна, любовались всё время изменяющимися видами, Владыка широким движением руки указал на бескрайние поля: "Вот Ваш монастырь, мать Мария!".
Летом 1932 года мать Мария отправилась в Латвию и Эстонию по делам РСХД. Там она имела возможность наблюдать монашескую жизнь "в чистом виде", так как в этих бывших губерниях Российской империи русские монастыри продолжали свое существование, не затронутые ни антирелигиозной кампанией, ни коллективизацией, которые к тому времени привели к закрытию едва ли не всех монастырей в СССР.
В обителях, которые она посетила - в том числе Пюхтицкий женский Успенский монастырь и женский Свято-Троицкий монастырь в родном городе Риге, - она была принята со вниманием и любовью; в Свято-Троицком монастыре ей даже успели сшить рясу.
Впрочем, игуменья одного из монастырей вздумала укорить мать Марию: "Что за монашество в миру?". Но мать Мария ответила только: "А сандалии благовествования?". Действительно, а такие сандалии обувают при постриге.
Однако обители как таковые не восхитили ее. В них, как она писала по возвращении во Францию, "несомненно много личного благочестия, личного подвига, может быть, даже личной святости; но как подлинные организмы, как некое целое, как некая стена нерушимая, они просто не существуют. Значение этих лимитрофных монастырей несомненно: они блюдут заветы, они берегут огромные клады прошлого быта, золотой ларец традиции и благолепия. Надо верить, что они доберегут, дохранят, достерегут. Но это всё, на что можно рассчитывать"[6]. В частном разговоре она отзывалась о них еще более отрицательно и резко: "Никто не чувствует, что мир горит, нет тревоги за судьбы мира. Жизнь размерена, сопровождается трогательным личным благочестием".
Она возвратилась с убеждением, что требуется новый тип монашеского служения, более соответствующий нуждам и возможностям эмиграции. От интроспекции, отрешенности, покоя надо будет отказаться.
"Перед каждым человеком всегда стоит [...] необходимость выбора: уют и тепло его земного жилища, хорошо защищенного от ветра и от бурь, или же бескрайнее пространство вечности, в котором есть одно лишь твердое и несомненное - и это твердое и несомненное есть крест".