— Эх, мужики, мужики, — вздохнула Анисья Матвеевна, когда дверь за Митей захлопнулась, — в другой раз слабее всякой бабы.

Саша сидела, сжав зубы, глядя прямо перед собой.

— Вот что, матушка, послушай меня, — продолжала Анисья Матвеевна. — Грех говорить, ты труда не боишься, расторопная, а все равно вижу — выпало тебе в жизни счастье, любовь тебе даром достается, искать, видно, еще не приходилось. Я не про мужиков говорю. Вот хоть старуха Мухамеджанова — кто ты ей? Никто. Тьфу. А она за тебя горой стоит, ровно ты ей дочка. И кум то же самое. И бабка эта, музыкантша: "Сашенька, Сашенька!" И вроде бы тебе люди опора. А сама ты опорой кому была? А? Что молчишь? Тебя спрашиваю! Вот то-то, что не была еще! А мужик, хоть и солдат, хоть и герой из героев, а опора ему нужна. Понятно говорю?

— Понятно, — ответила Саша.

Она бы и хотела стать ему опорой, да как? Митя не делил с ней своих забот. Но она видела, что "так называемая трепотня" захватила его с головой. Он вставал рано и приходил в редакцию одним из первых. Он съездил уже в Маргелан, Фергану и Чимган и привез кучу отличных снимков, по вечерам сам делал подписи под фотографиями, и четыре из этих фотоочерков уже были напечатаны в "Правде Востока" и один в "Комсомолке". Митя был полон виденным, у него то и дело возникали новые идеи и планы. Иногда ночью во дворе снова вспыхивала его трубка, и Саше казалось, что она горит огоньком надежды и нетерпенья. Он ждал утра — и это было хорошо.

Но все, что он делал, он делал сурово, сердито, неприветливо.

— Когда ты вернешься? — спрашивала Саша.

— Право, не знаю, — отвечал Митя.

"Право, не знаю" — это можно сказать ласково, а можно сердито. Он говорил сердито. А бывало так:

- Хорошо съездил?

— Обыкновенно.

А иногда вместо ответа он говорил:

— Я работаю, пожалуйста, не мешай.

Я все могу, когда меня любят, — думала Саша, — но когда меня не любят, я не могу ничего. Он не должен, не смеет так отвечать. Я никому, даже чужому так не отвечу. А мне ведь тоже бывает не сладко.

Однажды вечером купали Катю. Она лежала в корыте, вытаращив глаза и несмело дрыгая худыми ногами. И вдруг открылась дверь, из сеней пахнуло холодом. Аня с Дружком вбежали в комнату. Шапка у Ани съехала на затылок, в комнате то ли от Аниного свалявшегося воротника, то ли от Дружка запахло псиной.

— Закрой же дверь! — сказал Митя, загораживая собою корыто. — Аня, ты что, оглохла?

— Сам ты оглох! — ответила Аня.

— Это она верно заметила! — сказал Митя. — Так мне, глухому дураку, и надо.

— Она не хотела тебя обидеть, она просто повторила твои слова, — произнесла Саша.

— Я понимаю, — ответил он и сам закрыл дверь. Вечером, когда сидели за столом, Аня потянулась за хлебом и опрокинула пиалу с похлебкой.

Эх, Анюта, руки твои крюки! — сказал Митя.

Всем известно, как за мачехой-то жить: перевернешься — бита и недовернешься — бита! — промолвила Аня, глядя на Митю исподлобья,

И вдруг лицо его дрогнуло и стало лицом прежнего, нет, еще лучшего Мити. Губы его были крепко сжаты, но глаза, смотревшие, как Анины глаза, — исподлобья, вдруг улыбнулись.

— Эх ты, дурак, дурак! — сказал он Ане и взъерошил здоровой рукой ее волосы.

Что же в тебе? — подумала Саша, радуясь этому прежнему лицу, этому взгляду. — Какой же ты? Кто ты?

"Вот бывает, — писала Саша, — смотришь в озеро — и видишь дно. Так бывает и с книгами — хорошая книга, прозрачная, чистая, дно видишь. И с человеком — хороший, ясный, и все про него знаешь, видишь дно. А бывают такие озера, книги и люди, где дна не видишь, его будто нет. И сколько ни гляди, сколько ни пробуй, — нет и нет.

И как я в него ни вглядываюсь — моим глазам он не дается. Все глубже, глубже, уж захлебываюсь. А дна нет. Что же он — бездонный? И я никогда не научусь его понимать?"

Проснувшись ночью, Саша увидела, что он сидит за столом, перелистывая детский дневник.

— Митя, — позвала она шепотом.

Он взглянул на нее, ничего не ответил и отодвинул тетрадку в сторону. Потом набил трубку табаком и молча вышел из комнаты.

Она приподнялась, не вставая, потянула тетрадку к себе и прочитала свою вчерашнюю запись:

"Плохо мне. Но почему же я так бегу с работы домой? Почему так радуюсь, когда он возвращается? Чего же я хочу, чего мне надо? Может, и у других, как у нас. Но я-то знаю, знаю, что бывает иначе. Нет, об этом думать нельзя. Людей не сравнивают…"

Она схватила платье, кое-как натянула его на себя, сунула босые ноги в туфли и, открыв двери на улицу, столкнулась с Митей.

— Куда ты на ночь глядя? — спросил он спокойно.

— Митя, я хочу сказать тебе…

— Не надо ничего объяснять. Я сам виноват, незачем было совать нос куда не следовало.:

— Нет, это и твой дневник. Я рада, что ты прочитал, послушай…

— Я не хочу слушать. Заворочалась во сне Аня.

— Грехи наши тяжкие, — пробормотала Анисья Матвеевна и сквозь длинный зевок сказала ворчливо:

— Тушили бы, что ли, свет, полуночники…

— Мы мешаем, — сказал Митя, — ложись. Стиснув зубы, Саша снова легла. Митя погасил лампу и

Долго еще сидел в темноте неподвижно, будто каменный.

— Это ты? Это ты? — повторяла Саша, глядя на брата, не смея опомниться, не смея понять, что это и в самом деле он.

Она протянула руку к Лешиному лицу. Высокий, широкоплечий, совсем не похож на того, что уезжал в Мелитополь, махая пилоткой из окна уходящего поезда.

Он был чисто выбрит, — а как недавно еще над ним смеялись, когда он хватал отцовскую бритву и пытался скрести по своим румяным щекам и над верхней губой, где не было и признака усов.

У него стали такие большие руки, даже руки стали не Лешины. На нем была шинель, она пахла сыростью, дорогой; наверно, так пахнут все солдатские шинели.

Он прилетел в Ташкент, чтоб повидаться с сестрой. Здесь ремонтировались моторы, и Леша приехал за ними. Конечно, за ними мог — и должен был! — приехать другой человек, но Леша повалялся-таки в ногах у начальства! Ребята говорили, что сестра — это недостаточное основание. Лучше — невеста. Леша приплел и невесту и добился своего: он тут. В тылу. В глубоком тылу. Поглядишь в окошко, а там обыкновенный двор, по двору ходит петух, а у сарая лежит чудное топливо — саксаул.

А перед ним — сестренка, Саша. И племянница Аня. И незнакомая девочка Катя — тоже зовется племянница. И деверь, или шурин, одним словом — Митя. Не Поливанов, а вот именно — Митя, бывший военный, демобилизованный фронтовик.

В глазах сестры спряталось незнакомое прежде выражение — то ли тревоги, то ли строгости. Саша похудела, лицо стало, может, и красивее, да только это новое, не Сашино

Лицо. Новые усталые глаза пронзили Лешу — так они былине привычны на этом лице.

Вот эта выросшая похудевшая девочка — Аня. Коротко остриженная, некрасивая. Длинноногая, худые руки торчат из рукавов платья.

До чего же она км гордилась! Бегала по тупику и объясняла всем: "Это мой дядя! Дядя Леша! Он летчик!"

И мальчишеские незнакомые лица лепились носами к оконному стеклу и завистливо глядели на летчика, на Аниного дядю.

А Митя — как он его встретил! Нескончаемы были их вечерние разговоры, нескончаемы Митины жадные расспросы. Они говорили только об одном — о фронте.

Подперев кулаком щеку, сидела против них Анисья Матвеевна. Она очень уважала Лешу и все время одобрительно покачивала головой. Напряженно вслушиваясь, не решаясь? вмешаться, тихо перемывала тарелки Саша. Приоткрыв рот, переводя глаза с Мити на Лешу, молчала Аня. И только Катя не уважала мужских разговоров, она сидела в коляске, таращила черные глаза и кричала свое:

— Дай-дай-дай! И чего ей нужно было — дядю? Маму? Нет, белого хлеба! Сахару! И когда Леша протянул ей белую корку, она цепко схватила его за палец и одарила широчайшей улыбкой.

— Садись! — сказала Аня и потянула Лешу за гимнастерку. — Ну ее. Она еще ничего не понимает!

Леша высвободил палец, посадил Аню к себе на колени, и она крепко прижалась к нему. Ну что ж. Это был дом, семья. Это была Саша, по которой он скучал и которую так хотел увидеть. Он хотел увидеть ее и увериться, что ей хорошо.