Саша подолгу сидит в тупике и ждет: она давно уже не ходит на почту, боится уйти далеко от дома. Письма приходят сюда, на этот адрес. Они и вправду приходят, как будто сжалились. Откликнулись Юля, Володя, Леша. "Здравствуй, сестра!" — сурово писал Леша и подписывался: "С фронтовым приветом". Анюте Леша писал: "Война скоро кончится, раз я вступил в дело. Надейся на меня, Анюта!"
Почтальон обычно выходит из-за угла в один и тот же час. Почтальон — женщина, эвакуированная из Минска. Она добрая. Не задает лишних вопросов. Если писем нет, она только качает головой и опускает глаза, будто виновата в том, что Саше не пишут. Но вот уже неделя, как почтальон к Саше не подходит. Только издали приветливо машет длинной сухой рукой. И вдруг из-за того угла, откуда она скоро выйдет, появляются двое — высокая костистая старуха и девочка. Это Анисья Матвеевна и Аня. За ними трусит рысцой Дружок. Анисья Матвеевна не умеряет походку ради Анюты. Она идет крупным ровным шагом.
Саша медленно поднимается, идет им навстречу.
— Тетя Анися, а письмо? Чего ты не отдаешь маме письмо?
— Эх, язык твой длинный, да ум короткий, — отвечает Анисья Матвеевна.
— Письмо? Какое? Где?
— Все своим чередом — говорит Анисья Матвеевна, как почтальонша, не глядя Саше в глаза.
— Отдайте письмо — шепотом говорит Саша, голос у нее внезапно пропал, и ноги не держат. — Отдайте, я должна знать.
— Горе ты мое! отвечает Анисья Матвеевна и вынимает из-за пазухи большой конверт с адресом, напечатанным на машинке.
— Не могу, говорит Саша, крепко сжав на груди руки.
Анисья Матвеевна разрывает конверт, далеко отставляет от глаз листок и потом говорит буднично, спокойно:
— От Митрия… Ну, слава Богу, едет он. Слышишь? Сюда, к нам едет.
Митино письмо было скупое. В начале: "Дорогая Саша", в конце: "Целую тебя". И все… Больше ласковых слов не было. Но главным ласковым словом было "еду". Едет!
Утро. Как хорошо вставать ранним утром. Как хорошо сидеть на скамейке, как славно смотреть на людей, которые ходят вокруг. И до чего не важно, что там орет хозяйка Только думаешь иногда: и почему она никогда не говорит по-человечески, а всегда орет? Интересно, когда ей сказали "я тебя люблю" (а ведь это ей, наверно, сказали когда-то, раз у нее родилась дочь) что она ответила? Этого Саша даже представить себе не могла. Должно быть: "Знаем мы вас, таких". Потому что, даже когда она говорит своей дочке: "Зоечка! Моя сладенькая!", это звучит, как "черт тебя подери!".
А может она просто несчастная? Потому что счастливый человек не кричит, не сердится. Он умный и добрый. Да, все счастливые люди, которых знала Саша, были умные и добрые. "А может, и я поумнела?" — думает Саша.
— Глупа ты, мать, — говорила Анисья Матвеевна, глядя на Сашино невпопад веселое лицо.
По-прежнему приходила к Зое Сережина и Юрина бабушка. Зоя по-прежнему уныло играла Ганона и гаммы. Один раз, встретив Валентину Сергеевну у калитки — исхудалую и обтрепанную, с потускневшим лицом, Саша подошла и робко сказала:
— Валентина Сергеевна, сыграйте мне что-нибудь. Пожалуйста.
Валентина Сергеевна не удивилась. И ответила:
— Что же сыграть вам, голубчик? — Подумала и прибавила:
— Хорошо, я сыграю.
Саша осталась во дворе. Окна в доме были открыты, и оттуда было слышно все: и шаркающие шаги Анисьи Матвеевны, и скрип половицы, и стук тарелок, и то, как хозяйка с громом передвинула стул, — ее даже вещи боялись.
Потом были гаммы, потом Зоя играла "Сурка", потом "Осеннюю песню". А Саша все ждала, ждала терпеливо, но казалось — конца не будет фальшивым звукам, и она устала, а устав, перестала надеяться.
И тут оно пришло. От радости Саша крепко переплела пальцы, прижалась к стенке дома и слушала, слушала… "Я люблю тебя", — играла Валентина Сергеевна. "Я люблю тебя, я люблю тебя", — так говорили захлебывающиеся, нагоняющие друг друга звуки. Как вокруг хорошо. И черное небо, и звезды, и двор, и мусор, сметенный в углу двора. Покосившийся сарай, и уголек мангала, и чайник, пыхтящий на мангале. Смолкнув, музыка еще продолжала петь. Потом Валентина Сергеевна ушла, Саша вернулась домой, а ей все слышались те слова. Под их звук Саша уснула, но и во сне они ей слышались.
Среди ночи она проснулась. Окно было широко открыто. Уже стало светать. Босая, она подошла к окну. Было душно и не хватало воздуха. Ладонью она вытерла мокрый лоб/потом неслышно, чтобы не разбудить Аню и Анисью Матвеевну, стала бродить по комнате.
— Что, мать моя, одеваться, что ли? — раздался вдруг строгий голос Анисьи Матвеевны.
— Да нет, рано, — удивившись, ответила Саша.
Не говоря больше ни слова, старуха принялась одеваться,
— А ты что, босая, что ли, пойдешь? Одевайся!
— Да что вы, Анисья Матвеевна!
— Знаю, что говорю. Одевайся давай!
Неслышно, молча они вышли из дому. Переулок спал, небо было предрассветное, тусклое. Длинной казалась улица, брел вдалеке одинокий прохожий. Прошла какая-то женщина, — что подняло ее так рано? А вот идет солдат. Шинель серая, за плечами мешок, в руке чемодан. Идет медленно, будто насквозь пропыленный, будто ощупывая мостовую ногами в этот предрассветный час. Перешел улицу и зашагал им навстречу все той же усталой солдатской походкой. И вдруг, сама не зная, что говорит, Саша позвала:
— Митя!
Упал чемодан из рук, скользнул мешок с плеч. Митя бежал ей навстречу, и она ушла в тепло его рук, щека прижалась к шершавому сукну шинели.
— Ты? Ты! — говорил Митя. — Это ты!
Он отодвинул ее от себя, вгляделся в лицо, погладил пыльной рукой ее щеки. Потом, опомнившись, подошел к старухе, угрюмо стоявшей в стороне, обнял крепко, поцеловал.
— Иди. Спасибо. Я сам отведу ее. Пойдем, Сашенька…Новую девочку назвали Катей. Она родилась 20 сентября сорок второго года.
— Она тебе не нравится? — спросила Саша.
Митя стоял над корзиной, в которой спала Катя, и глядел на нее задумчиво и пристально.
— Она тебе не нравится? — повторила Саша.
— Мне жалко ее, — ответил Митя.
И правда, Катю было жалко: худая, тощая, смуглая до синевы и нисколько не красивая. Она бессмысленно ворочала глазами и шевелила слабыми ручками, похожими на куриные лапки. Она была куда спокойнее, чем Аня в ее возрасте, но, может, ей просто не хватало сил для крика.
Катя была истая местная уроженка: смуглая, черноглазая. Это понимали даже москиты. Они нещадно кусали всех, но Катю не трогали.
— Хорош девочка, наш, — говорил Мухамеджанов и добавлял, подмигивая:
— Мать на узбеков глядел, узбек и родился.
Катя вечно хотела спать. Молока не хватало, ее прикармливали молочной смесью, которую приносили из детской консультации. И Аня говорила:
— Мама, дай я тоже попробую.
— Тебе нравится твоя сестренка? — спрашивали Аню.
— Очень, — отвечала Аня. Она с удивлением и любопытством разглядывала Катины руки и ноги. Трогала голову, осторожно целовала в щеку. Запрещала Юре и Сереже дотрагиваться до Кати:
— Это моя сестра. Она маленькая.
У Анисьи Матвеевны появились слова, которых от нее прежде не слыхивали. Ее суровое лицо теплело только тогда, когда она глядела на Катю.
— Аиньки, мой маленький… — говорила она. — Аиньки, мой миленький.
— А я? — сейчас же спрашивала Аня.
— Да будет тебе! — отвечала Анисья Матвеевна. — В деревнях дети в твоих-то годах бывают за нянек, а ты все малый ребенок.
Катя стала главным обитателем этой маленькой комнаты — повсюду висели пеленки, распашонки. Корзина, в которой она спала, стояла на лучшем месте — у окна.
— Когда я была маленькая, я тоже спала в корзинке? — спрашивала Аня. — Когда я была маленькая, меня тоже так запеленывали, как Катю? — допытывалась она.
"Аня очень любит Катю, — записывала Саша в своем дневнике. — Радуется, когда та улыбается:
— Мама, мама, гляди!
Катя узнает Аню. Стоит Ане наклониться над ней, как она улыбается.
Но вообще-то Анюта в последнее время бунтует. То "не хочу", то "не буду", то "на кой мне", а прежде была такая покладистая. Чего-то я проглядела. Напоишь, накормишь, убежишь на целый день и вернешься, чтоб уложить".