Таратин настаивает так, словно решил жизнь положить, я тверд: "Оставьте, пожалуйста, у нас нет этого всеобщего помешательства". Я, конечно, вижу черные резиновые подошвы его ботинок, от них на светлом паркете неминуемо останутся черные следы, но что делать? Пошуршав целлофаном, он достает из портфеля задохнувшиеся без воздуха, обмякшие цветы, ищет глазами кого-то за моей спиной - это он жене принес.

- Ну что вы, зачем?..

Цветы дают мне некоторый тайм-аут: я спешу на кухню поставить их в вазу, шумлю водой, что-то кричу оттуда. Когда возвращаюсь, он так же стоит в передней, не решившись войти. Мы входим вместе.

- Это ваш кабинет, Илья Константинович? - спрашивает он, как будто вступая в святая святых, и останавливается на пороге.

Мы осматриваем застекленные книжные полки, я достаю несколько редких изданий, он не берет их в руки - жарко, руки влажные. Наконец мы садимся.

Мы смотрим друг на друга и улыбаемся. Ремни, пряжки, ордена на той и на этой стороне груди, вид воинственный, строгий взгляд из-под лакового козырька фуражки - куда это подева-лось? Неужели и я так выгляжу? Инстинктивно я даже пересел повыше. Впрочем, он и тогда был немолод, он был значительно старше меня.

- Я боялся идти, - говорит он, улыбаясь ласково. - Я помню вас совсем молодым. Вот на этой фотографии... - Он начинает рыться в портфеле, стоящем на полу.

Боялся, но шел. А зачем шел?

Я говорю:

- Да, да, да-а...

Я, конечно, знаю, зачем он шел. Каждую весну, еще не успевают закончиться выпускные экзамены в школах, меня начинают разыскивать знакомые, полузнакомые, со мной вдруг стремят-ся восстановить знакомство люди, которых я не встречал последние лет двадцать-тридцать. Все, у кого дети не имеют четко выраженных способностей к точным наукам, чьи дочери не надеются быть принятыми на актерское отделение ГИТИСа, ВГИКа и потому решили стать филологами, историками, все эти люди начинают разыскивать меня. Вот и его сын, дочь, племянница, племян-ник, не знаю кто, но кто-то определенно решил обременить собой историческую науку. И, обрядившись в темный костюм, надев галстук, он пришел ко мне, как являются к начальству.

Я заметил качественную перемену, которая проступила с годами: раньше правдами и неправдами стремились устроить балбесов, теперь просят за хороших ребят. Просят, в сущности, о том, чтобы к ним отнеслись объективно - всего лишь. Но мне от этого не легче. Мне все равно надо идти просить, а ведь, прося за кого-то, будем откровенны, мы отнимаем у себя возможность обратиться, когда потребуется самому. И я знаю всю сложную бухгалтерию этого дела, всю эту ежегодную калькуляцию.

Он достает наконец фотографию, и мы начинаем рассматривать ее, надев очки. Нам уже нужны очки, чтобы увидеть себя молодыми.

- Это за Веной, - говорит он, и я перехватываю его взгляд. Он смотрит на мою бороду, на мою загорелую лысину.

Чем меньше волос на голове, тем гуще, как известно, они растут на лице. Облысев, я отпустил бороду. Густая, подстриженная коротко, она скрыла мой узкий подбородок, придала мне что-то купеческое. Борода не только изменила внешность, изменились жесты, походка - все стало значительней. Мы все играем взятые на себя роли; одни удачней, у других получается хуже. Итог, кто лучше вжился в роль, давно забыл свою сущность. А может, ее и не было, нечего терять?

На фотографии того времени я длинноногий, худой, удлиненный пилоткой и заспанный-заспанный. Мы куда-то передислоцировались, ехали всю ночь, я заснул под утро в кузове грузови-ка, и тут меня вытащили фотографироваться. И вот мы стоим на каком-то косогоре, в траве. Туман. Раннее утро.

Как живо помнишь, что было тогда, как трудно теперь бывает вспомнить, куда положил очки.

Да, это за Веной. Уже кончилась или кончалась война. Таратин стоит в центре, по его правую руку шофер, по левую я, в траве, став на колено, ординарец с улыбкой от уха до уха развернул веером аккордеон во всю ширь мехов.

Спохватившись, я иду в столовую, достаю из бара коньяк. Где все-таки до сих пор может ходить моя жена? Я не думаю, что ее непременно сбила машина, но неприятно как-то. И главное, она знает, что вот эти ее решительные жесты я не люблю... Бутылка, рюмки, тарелки, ножи, большое деревянное блюдо с фруктами - все это я несу впереди себя, со всем этим в пальцах, в обеих руках вдвигаюсь в кабинет.

Однажды я целый год был у нас членом жилищной комиссии - распределяли квартиры. И я сам поразился психологической перемене, которая произошла во мне. Вначале я сочувственно выслушивал всех, отстаивал всех, ссорился с другими членами комиссии. Но квартир было меньше, чем претендентов, а умение людей настаивать, требовать, как правило, обратно пропор-ционально нужде. И под конец я сидел непроницаемо, слезы уже не трогали, а раздражали. Мне рассказывали о своих несчастьях, я думал о том, как и в какой форме откажу.

Я ставлю на журнальный столик бутылку, тарелки, блюдо.

- У вас нет этой фотографии, - говорит он. - Я специально переснял.

И подвигает мне фотографию по столу. И этим движением руки подвигается к нашему главному разговору. Но я уже просил за двоих. И обещал просить за третьего. Не могу же я бесконечно. Иисус Христос семью хлебами накормил всех. Но он накормил хлебом духовным. А я знаю число мест, их не может стать больше, их столько, сколько есть.

- Мы целую жизнь не виделись, - говорю я, откупоривая бутылку "Енисели". Был у меня мелкий соблазн взять уже начатую, но я устыдился: не откупорить новую бутылку - обидеть его.

Он останавливает мою руку.

- Не надо. Жарко.

И кладет ладонь на сердце, как бы от всего сердца благодаря.

- У меня был второй инфаркт.

Во мне пробило: надо просить! Второй инфаркт - ему нельзя отказать. Но - Боже мой! - хотя бы месяцем раньше. Кто обращается в мае?

Наверное, истинная боль отразилась на моем лице, потому что он вдруг стал меня утешать: ничего, он уже выкарабкался, сейчас уже ничего.

- Это зимой было. Помните, я позвонил вам? Вот вскоре после этого.

Да, он звонил, мы условились, и я обрадовался, что он больше не звонит. А у него был инфаркт. Могло случиться, что он звонил последний раз в жизни.