Можно представить себе и несколько измененный вариант той же самой модели. Я прихожу в Храм во всеоружии веры и знания, сорвавшись и отчаявшись в своем прошлом опыте, я знаю и всю благодатность своего обращения, я всю свою энергию, зрелость ума бросил сюда, для меня стали несомненными, как правила арифметики. Слова Откровения. Предания, путь Православия. Я понимаю важность формы, но, право же, неразумно мне с тем, что во мне есть, стоять здесь, в толпе и в самом деле темных, ничего кроме службы не понимающих, нелепо и не различать меня с ними, - да и нужен ли мне посредник в епитрахили, чьи человеческие слабости для меня несомненны, а в познаниях и благодатных дарах которого у меня есть право усомниться? И я при этом не протестант, я знаю всю неотмирную высоту Мистической Церкви, но здесь, в ее реальном эмпирическом ничтожестве и рабской зависимости от власти атеистической - чем способна она меня окормить? И вот уже я - зная! - забыл о том, что гордость ума из самых страшных грехов - "первое и последнее из всех зол" (св. Гр. Синаит), что смирение и униженность стОят всех моих познаний, и я уже не хочу, я - сам! И весь космос моей души становится для меня единственной Церковью, и Храм этот не имеет точек соприкосновения с ничтожеством исторического русского православия. Я принесу себя в жертву, отмолю их грехи - они все равно не поймут дарованной им свободы, да она и не нужна им - сколько веков уже пылают костры, на которых послушное стадо сжигает тех, кто спасает их перед Господом! И проч. - дальше уже прямо по горячечной фантазии Ивана Карамазова.
Нет, не Толстой и не герои Достоевского первыми противопоставили морализм смирению перед Провидением. Не одно и не два тысячелетия назад в земле Уц жил человек, которого страдания и явная ему несправедливость вынудили бросить открытый вызов Господу.
"Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: "зачался человек!" - так начал свой бунт Иов, - ...беззаконные живут, достигают старости... Дети их с ними перед лицом их, и внуки их перед глазами их. Домы их безопасны от страха... у сирот уводят осла, у вдовы берут в залог вола. Бедных сталкивают с дороги... Нагие ночуют без покрова и без одеяния на стуже... В городе люди стонут, и душа убиваемых вопиет, и Бог не воспрещает того..."
Не покажутся ли судьба и трагедия Иова, потерявшего все и всего лишившегося, покрытого струнами и язвами, сидящего в пыли, зовущего смерть и грозящего кулаками Господу, в окружении друзей, в ужасе за него пытающихся остановить его, - пророческими для России - для ее истории, судьбы ее гениев и пророков, для судеб тысяч людей - призывающих Господа, упрекающих Его, Ему угрожающих, собирающих на Него "материал" и предъявляющих Ему счет за все: за слезу ребенка и за Колыму, за убийство государя императора и за собственную мать, за поношение святынь, растление целой нации и безутешность собственной судьбы?
Что ж, стало быть, прав был Чаадаев, прокричавший полтора столетия назад о том, что мы не составляем и "необходимой части человечества", а существуем лишь для того, "чтоб со временем преподать какой-нибудь великий урок миру"? Как несообразно, хотя и знаменательно, что эти слова не столько поразили современников и последующие поколения русских людей священным ужасом, сколько вызвали какой-то болезненный восторг (*); да и вообще проклятия своей земле, презрение к ее истории, характеру народа, воодушевленное поношение всего того, чем любая иная страна традиционно бы гордилась, вот уже много десятилетий считаются у нас хорошим тоном. Но, может быть, и в этом величие народа, черта его характера, - великий народ не боится поношений и охотно смеется над собой, глядя на себя даже в самое кривое зеркало, он знает про себя и не такое, - и в этом простодушии сила, знание иного, чего без любви не разглядеть. "А ты не грусти, говорит одна из героинь Лескова, - чужие земли похвалой стоят, а наша и хайкой крепка будет".
(* "Как сладостно отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтожения" эти строки принадлежат Печерину, одному из первых русских эмигрантов, ставшему на Западе католическим монахом. *)
Но как быть, когда эти проклятья рождены не равнодушным и поверхностным взглядом, когда они произносятся гением, когда их подхватывают люди, в благородстве и чистоте которых мы не можем усомниться: "Прекрасная вещь - любовь к отечеству, - писал Чаадаев, - но есть еще более прекрасная - это любовь к истине". В чем же она - эта истина, что она такое и следует ли русскому человеку столь азартно противопоставлять ее своему отечеству?
"Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя, - писал Пушкин Чаадаеву за несколько месяцев до смерти, в тяжелейших внешних и внутренних обстоятельствах, прочтя его "брошюру", - как литератора - меня раздражают, как человека с предрассудками - я оскорблен, - но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал". Что ж, и здесь - незнание, равнодушие, самозащита или более того - корысть? Уж незнание-то несомненно, скажут нам сегодня, ибо и отношение к государю, как бы сложно оно ни было, и заботы литератора, пусть у гения они и крупны, и какие-то там "предрассудки", - что все это рядом с нашим сегодняшним знанием, когда нам дали в руки "Архипелаг ГУЛаг", а завтра, быть может, Лубянка откроет свои архивы и сама Земля содрогнется... Возможно, возможно - но разве зло измеряется его количеством, и взметнувшееся до небес из кровавых подвалов неужели перевесит все ту же слезу замученного ребенка? Сможем ли мы сегодня сказать Господу что-то новое, чего не бросил Ему в своем безумии человек из земли Уц, дрогнувший, несмотря на все его благочестие, перед отпущенными ему испытаниями? Или уж, верно, нет больше сил, предел перейден, - Кто сей, помрачающий Провидение, ничего не разумея?
Господь знал раба Своего Иова, любил его, отметил Своим испытанием. Господь явился ему из бури, дал не только слухом уха услышать, но и увидеть Себя. И Иов отрекся и раскаялся в прахе и пепле. Или еще мы не видим на себе перста Божия, мало нам чудовищного бегемота и левиафана, явленных нам, и разве происходящее сегодня еще не буря, из которой уже не только голос должен быть внятным, и разве мы - не только слухом уха, но и глазами своими, сердцем, дрогнувшим, наконец, от бесконечной вины за струящуюся и струящуюся из ран Спасителя кровь, - не можем уже увидеть столь явно начертанный нам путь?