Видимости не было, дождь со снегом сек лица, облачность укрывала их от «мессеров». «Отважный… Отважными держится, — повторял слова летчика Виктор, теснясь и ожидая близких Полог. — У меня медаль „За отвагу“, у него и этого нет, ни одной награды не получил…»

Облачность вдруг кончилась, низкое осеннее солнце ударило в глаза, дождь и снег прекратились — Конон-Рыжий слабо улыбнулся. Свет, разливавшийся над землей, все покрывая длинными тенями, не грел. Уныние овладело Тертышным: у него не было под рукой даже стартовой ракетницы. В холодном, слепящем свете низкого солнца он различил пятно. Неподвижный сгусток, комок, «Пчелиный волк!» — окрестил его Виктор, не понимая, откуда он взялся и откуда всплыло имя лесной осы-бандитки, налетающей из засады на пчелиный рой. «Пчелиный волк» сходился с ними, обретая черты «ме — сто девятого». «Мессер» видел их, жал вдогон. «Пчелиный волк!» — выставляя руки перед собой, кричал Тертышный, как будто это могло его остановить, задержать, сбить с курса, стучал кованым каблуком в кабину Клюева, верещал, не слыша себя, сквозь рев мотора взывая оглянуться, увидеть, вильнуть… Под четырьмя укрупнявшимися, в него нацеленными стволами ноги его обмякли, но, поддержанный старшиной, он стоял в рост, бессвязный вопль рвался из его глотки, вопль ужаса и проклятья, проклятья беспомощности, на которую он обречен, стесненности, скованности соседом, мешавшим ему укрыться, потом он осел и не видел, как мелкой воробьиной стаей прянул «мессеру» в нос бортовой инструмент старшины, как дротиком с отчаянья метнул в него Конон-Рыжий свой гаечный ключ…

Расстрелянный в спину в упор, ИЛ все-таки не упал. Он был посажен, приземлен Мишей, вмазал на окраине Полог в траншею, взметнулся на спину, и в момент последнего курбета непостижимая, никем не угаданная великая сила, поднявшая Мишу к ноябрю сорок первого года на высоту ста боевых вылетов, позволила ему короткое движение, безошибочный нырок вправо, к полу кабины, к лапкам магнето — выключить зажигание; в двадцать два года он был летчиком до мозга костей.

И завалившийся ИЛ не взорвался, не загорелся. Когда Тертышный и Конон-Рыжий, подрыв сырую землю, выбрались наружу, Миша Клюев, безвестный летчик сорок первого года, был мертв.

Мгновения, потрясшие и разобщившие под черными стволами «мессера» двух очевидцев последних минут Миши Клюева, еще не раз сказались в дальнейшем; но вскоре за Пологами их пути разошлись: воентехник Тертышный оказался на востоке, в приволжском ЗАПе,[3] где стал летчиком, Конон-Рыжий, с узким гребнем седины, оставленном на его выпуклом затылке Пологами, попал через Туапсе в осажденный врагом Севастополь, — со смутной надеждой, согревавшей его при каждой встрече с крымской землей — увидать своих, жену и дочурку… Снявшись июльской ночью сорок второго года по тревоге из Россоши, штаб 8-й воздушной армии вместе с войсками Южного фронта откатывался к Сталинграду; командующий воздушной армией генерал-майор авиации Хрюкин кружил на «эмке» по задонской степи, пытаясь наладить взаимодействие между наземными частями и авиацией и повторяя одно: «Всему голова связь!» Сложившаяся фраза, как он замечал, воспринималась по-разному: одни слышали в ней указание, другие частичное объяснение происходящего.

Путь от Россоши с ним коротал подполковник, бывший командир полка бомбардировщиков, списанный на землю по ранению и получавший стажировку в оперативном отделе штаба армии. Полевой телеграф бездействовал, сведения о полках и дивизиях не поступали сутками. На скрещении дорог или в заторах, не пропускавших «эмку», подполковник наводил справки. «Авиация не проходила?» спрашивал он, имея в виду наземные эшелоны. «Вся вышла, — отвечали ему. — С Харькова не видать». Бойцы наспех выдвигавшихся заслонов «голосовали» вдоль проселков, узнавая, где немец. Подполковник, седовласый сыч, воевавший на Дону в гражданскую, был в пути за командора.

В ногах он держал автомат, на коленях — планшет с картой. Лексика его конармейской молодости, пополнившись с годами авиационными словечками, придавала речи своеобразный бомбардировочно-кавалерийский колорит. «Даю тебе, товарищ боец, курс, — обращался он к водителю. — Тем курсом выскочим на балочку. Где и заднюем. Скорость аллюр три креста». Вместо балочки пробка на дороге. Поворачивать назад?.. Идти в объезд?.. Ждать?.. Ждать, пока налетят, потом поворачивать?..

«В объезд!» — командовал Хрюкин.

«В объезд!» — эхом вторил ему командор.

Чем ближе Дон, тем сумрачнее становился подполковник.

Вспомнил сгинувшего с началом войны Птухина («Мы с ним из одной роты аэропланщиков…»), потом своего первого эскадронного Горькавого, Косую Мечотку, где зацепила его когда-то казацкая пуля, как укрывался холодной осенью в стогах… а вокруг ничего не узнавал. Это его доканывало. Он мрачнел лицом, мрачнел…

— Конницу Мамонтова давили аэропланами, сколько их у нас было, слезы! — взорвался подполковник. — А через двадцать лет… через двадцать два года, где того белобандита рубали, меня берет в шенкеля «юнкерс», гад такой. Еще «фонарь» откроет, кулак выставит… — угрюмо оглядывал он пустующий на востоке горизонт… Нет наших.

Но летят.

— Всему голова связь, — дал свое объяснение Хрюкин.

— Возможно… Прошлый год, под Киевом, если помните… Я в каком положении оказался? А вот в каком, Тимофей Тимофеевич: то демонтируй узел связи, то взрывай. Тол подвели, собрались машинку дернуть — «Отставить!». Слетали на отсечение налета, команда: «Отходим!» А баки-то пустые, вот какое положение. Горючего нет, подвоз кончился. Связь перебита, что с Киевом неизвестно. Одни болтают — сдали, другие — уличные бои. Короче: истребители, командую, — со мной на пятачке истребители остались, — занять круговую оборону! Коли «дугласы» обещаны, авиация не подведет. День держимся, другой. Боезапаса нет, фуража нет. Приказываю: ждать! Будут «дугласы»! Меня подзуживают отходить, пробиваться, дескать, тепленьким накроют… Цыц! пресекаю. Паникеры, упадочники, отставить!.. Не было такого, чтобы авиация подвела, я им челюскинцев привел… И что же? Мой верх!.. Не «Дуглас», «пешка», в единственном числе, хвостовой номер «девягь»… Явилась. Как мы красавицу встретили — другой разговор… рассвета дождались, в бомболюки погрузились, и таким-то манером девять человек летного состава вывезли… Теперь в Валуйках встречаю воентехника с «девятки». От Харькова цехом прет, злой. Волком смотрит. Сапоги на нем, Тимофей Тимофеевич, не описать. Подметки прикручены телефонным проводом, как ступает — непонятно. «Пока, говорит, — союзнички второй фронт не откроют, я их не сяиму». — «Никак их устыдить хочешь?» — «Потерплю, — отвечает. — Может, из Тобрука ударят…» «Да ведь Тобрук-то, — говорю, — англичане сдали…» — «Тобрук?!» — «Сдали. Было сообщено». — «Тогда я босый пойду». Внешне как будто не того… Здоров.

— Долго же ему босым шлепать… — отозвался Хрюкин.

— А нам?! — и смолк подполковник: нос к носу с «эмкой» — немецкие мотоциклисты…

Под автоматными очередями метнулись в степь, петляли по ней ночью, как зайцы… Все живое с нашей стороны двигалось к Дону, их же в потемках занесло на какую-то пустошь, они увязли в трясине, на рассвете собралась подмога, «эмку» вынесли на руках…

По воде, сколько хватало глаз, колыхались плотики, бревешки, резиновые скаты, а лодок не было. И парома, обозначенного на карте, не было. Паром увели, чтобы не достался противнику, на другой берег, для верности там его и притопили.

Из обломков кинутого грузовика соорудили плот, подвели под него выловленные лесины, вкатили на хлипкую опору «эмку», В расчете на паром, к берегу подошла и встала мотоколонна, за нею слышны были танки… «Грести по команде, слушать меня, — распоряжался Хрюкин. — Не то поплывем и не выплывем». Вспомнив, как гонял когда-то да Дону плоты, скинул сапоги. Связал ремнем, перебросил за спину. Расставил гребцов. Упираясь босыми ногами в скользкие доски, вымахивал свою крепкую жердину, задавая ритм, находя в забытой, ладно пошедшей работе некоторое успокоение. Вода мерно шлепала, омывая тупой нос плота.

вернуться

3

ЗАП — запасной авиационный полк.