— Миша, ты про свою знакомую с Заимки? — спросил Тертышный, с удовольствием говоря «ты» летчику, окруженному таким почтением, и показывая всем, сколь доверительны их отношения.

— Про нее, про Ксюшу… «Я хотела тебя проверить…» — «Проверила?» «Да! Не совсем… У тебя в волосах какие-то зеленые мурашки. Ой, и у меня! Я их боюсь…» Привезла с моря камушки: «Красивые, согласись?» Красивые, да не броские, говорю, ты их водой смочи, заиграют… «Как догадался? Молодец! Ты не знаешь своей силы!» Я — не знаю, она — знает.

— Я говорю — добра…

— Батя мой городошник — страсть. Как выходной, он за чурки. Мама ворчит, пилит, дескать, по хозяйству бы помог, знай баклуши бьешь. А как отцу соревноваться, выступать за свой завод, она ему: «Иди, иди, да смотри, выигрывай, не то на порог не пущу…» Вот и у нас с Ксюшей. Был рядом — все непонятно, на фронт улетел — вое по-другому. В каком отношении? Вроде как ради нее стараешься. Пытаешься что-то доказать…

— Чтобы на порог пустила?

— Вроде того.

— Боксер, наверно, давно через порог перебрался… Выражение спокойствия на лице Клюева сохранялось с некоторым усилием, всегда более заметном при желании продемонстрировать другим собственную невозмутимость. Не боксер его, однако, тревожил, а размолвка с Ксюшей… короткая, саднящая, из тех, что неволят долго. «На своей свадьбе я хочу быть в белом», — заявила ему однажды Ксюша. «Как в церкви, что ли?» — удивился он, свадьба между ними никогда не обсуждалась, свадьба от него была за тридевять земель. «В белом. Вся!» — Вскинув руки над головой, она плавно их опустила, заводя за спину и показывая, какой шлейф должен виться по ее следу. «Ты хочешь венчаться?» обмер Миша: летчик-комсомолец с невестой под фатой?!. «Я хочу быть как пушкинская невеста», — объяснила ему Ксюша тихо, так, что он не стал протестовать. И отговаривать ее — тоже. Не решаясь признаваться в этом вслух, презирая себя, он в душе ей уступил, а теперь, после нескольких месяцев фронта, уже не столь сурово, как прежде, судил себя за тайное потворство ее предрассудкам, ее мещанской прихоти. Ему хотелось поделиться этим с кем-то, приобщить другого к своей несмелой радости, но поймет ли его, например, Тертышный, он сомневался, не знал, заговорить с ним об этом или нет…

— У тебя сколько вылетов? — спросил его Тертышный.

— Сто, — нехотя отозвался Клюев.

— Боевых вылетов? — переспросил воентехник, делая ударение на первом слове.

— Сто.

Подозревая розыгрыш, желание подшутить над новеньким и одновременно понимая неуместность такой затеи, Тертышный потупился…

Летчики за столом были серьезны.

— С июля месяца — сто боевых вылетов?!

— Я в августе начал. Переучился на ИЛ и пошел, — пояснил Миша. Он не легко выговорил это «пошел», вновь поддался хлынувшим чувствам. — Первый вылет второго августа, как сейчас помню. Командир звена Федя Картовенко по плечу шлепнул… эх, мужик Федя Картовенко, в госпиталь попал, а то бы сами убедились, какой мужик. Рука у Феди… теплая. И второй, и третий вылет второго августа. А бывало, по пять раз в день вылетал, народу-то нет. Взлечу один, меня пара прикрывает, как аса, над целью уже табуном, гамузом, там не разберешь, кто персона, кто прикрывает, над целью все равны. Вчера разменял сотню. Погода — видишь? С утра сходил, вернулся.

— Давайте-ка за это делю, — предложил летчик, сосед Тертышного.

— За погоду, — уточнил Миша.

— И за нее. За вечный туман над Большой Лепетихой.

— Как подгадали, товарищ лейтенант, как раз под праздники, — вставил старшина, определявший воентехника на постой.

— Старался, Конон-Рыжий, старался.

— Да, это праздник. Вернее, подарок празднику. — Подняв кружку, старшина медлил, не позволял себе упредить в священнодействии молодых командиров, весьма за столом рассеянных.

— Каждому своя чаша, — сказал Клюев. — Кому эта досталась, кому заздравная, выбирать не приходится. Выпили.

— Товарищ лейтенант, далека вам кажется Заимка? — спросил Конон-Рыжий.

— Не ближний край.

— Старый Крым — дальше, — заявил старшина, взывая к жалости, к сочувствию с неприкрытой, выжидательной требовательностью.

Клюев отнесся к его словам с пониманием, в большем Конон-Рыжий не нуждался.

— Сто боевых вылетов на ИЛе такой факт! — отвлекся он от Старого Крыма. — Сто вылетов надо отмечать отдельно. Шутите? Сто!

— Товарищ лейтенант, мы вчетвером столько не сделали, — сказал сосед Тертышного. — Когда? Все пятимся. От Лепетихи к Федоровке, потом к Токмаку.

— За Пологами упремся, — повторил Клюев, склоняясь к столу.

— Миша, ты в себя веришь? — спросил один из летчиков, желая больше всего узнать: как он сумел столько, начав в августе? Больше, чем все они, вместе взятые?

— Работаю без предпосылок, — огласил он первое условие.

«Без предпосылок к летным происшествиям», — так следовало его понимать. Еще проще: летаю отлично, летаю как бог и без больших физических усилий.

У меня механик ювелир, ювелир-инструментальщик, самолет отрегулирован по науке, чуть трону — все. Двумя пальчиками. — Он улыбнулся, сложил два пальца щепоткой, осторожно подвигал, поводил ими из стороны в сторону: Тю-тю — все. А насчет того, чтобы смикитить в воздухе, сообразить, обдурить противника, тут лозунг старый: кто — кого. Меня на ИЛе не сбивали. Ни разу. Переучился и пошел… Слушая лейтенанта, Тертышный вспоминал маннергеймовские УРы, укрепрайоны под Выборгом, куда их посылали, вспоминал почему-то «аниски», емкости для мелких бомб, похожие на ведра, штурманы с «р-пятых» опорожняли их над целью вручную, дергая рычаг… бесконечные страдания и муки его шести боевых вылетов. А — сто?! Он слушал Клюева, и не было перед ним «разгильдяя, лопуха, тепы», да и себя Тертышный видел в ином свете, причастным к поразительной его судьбе, то есть не дежурным по лагерю, снисходительным к твердой просьбе начальства, а участливым, отзывчивым благодетелем Миши.

— Считаю, что пятьдесят на пятьдесят, — продолжал лейтенант. Пятьдесят процентов умения, пятьдесят — везения. Да чтобы под руку не вякали. Терпеть не могу, когда под руку вякают. Техник по оружию ошибся, не так поставил сбрасыватель, а мне взлетать. Почему, спрашиваю, «залп» поставил? Ведь по переправе бьем, нужна «серия», чтобы переправу накрыть? «Товарищ командир, чего вы кричите, все равно вас собьют…» А я в себя верю, — сказал Клюев. — Не сделан еще такой снаряд, чтобы меня убить.

Сказал о себе, полегчало всем; Миша и вовсе разошелся: сгреб под столом, подхватил двух хозяйских щенков спаниелей, на его широкой груди они сложились в странное двухголовое существо, и, глядя в их черные, влажные мордочки, по-матерински воркуя над ними и напевая вальс из «Петера», он осторожно закружил между столом и печкой.

Утром полк уходил дальше на восток, Тертышный месил сырую, вязкую землю вокруг одноместной клюевской машины, лейтенант прикидывал, соображал, как ему выбираться из этого киселя, да этой слякоти, как взлетать, грузить ли баллоны со сжатым воздухом для запуска мотора или уходить налегке. Положение Тертышного было аховое. К фронту, известное дело, домчат, доставят, без комфорта, но быстро, отход же планом не обеспечивается; не только паровоза, завалящей полуторки у них не было. Не возьмет, оставит его летчик, и вместо возможного — как мечталось на тендере, — желанного вступления в село Веселое, которое его отец отбивал у махновцев, придется ему топать пехом по раскисшей дороге до самых Полог — в куртке и шлеме.

Клюев принял такой вариант: взять Конон-Рыжего — он может и пушки зарядить, и бомбы подвесить, и за механика сработать, — взять один баллон со сжатым воздухом и Тертышного.

— Полезай, воентехник, отважный человек, — говорил он, помогая Виктору забраться в тесный вырез грузового отсека, прорубленный за кабиной летчика. — Полезай, Россия нынче на отважных держится.

Оба, Тертышный и Конон-Рыжий, могли только стоять в гнезде, как бы заклинивая друг дружку в узкой горловине и выставляясь наружу по грудь. Они напоминали хозяйских кутят, с которыми Миша накануне вальсировал, — он уносил их обоих от врага, сунув себе за пазуху.