Как я не любила после войны смотреть на оружие! Оно никогда не было мне красивым. Маленького целую его, целую, чтобы он рос ласковым, нежным. Он не мог ни в кого стрелять, я его очень много в детстве целовала.
Даже не помню когда, но рано, по-моему, в пятом классе, он решил:
— Буду испытателем машин. Нет ничего красивее, чем авторалли.
Но у него болели почки, он просыпался утром с глубокими подковами-отеками под глазами (Могла ли я, пережившая войну, видевшая кровь и смерть, пьяневшая и засыпавшая от голода на ходу, родить здорового ребенка!). Врачи утешали, мол, парень слишком быстро растет, у него клетчатка рыхлая, вот слезы и застаиваются… Он уже поступил в училище, на отделение автослесарей, чтобы изучить машину до последнего болтика. Заканчивался второй год учебы, когда резкая боль в левой почке в один день уложила его в постель — гидронефроз. На рентгеновском снимке не просматривалось ни кусочка здоровой ткани. Я была в отчаянии, пока мы не попали к старому профессору, совершившему чудо: он оперировал несколько часов и спас почку. Через три-четыре года сын был бы совершенно здоров…
Жили мы на одну мою зарплату и его маленькую пенсию, едва хватало от получки до получки. Но тут, у кого-то переодолжив, в чем-то себе отказав, я сделала ему подарок — мотоцикл. Пусть самый дешевый, но мотоцикл — его мечта, его сон, его желание. Мчаться, двигаться, лететь!
— Мама, я так долго пролежал в постели и просидел в кресле, — говорил он, — что мне не семнадцать лет, а сто.
И вот тут первый звоночек… Звонок… Знак беды…
Уехал, и нету, нету. Постою на балконе, поброжу по квартире: где он, что с ним? И зачем я купила ему эту страшную красивую игрушку? Может, попал под машину, врезался во что-нибудь. Мотоцикл легкий, как мячик, подобьют, сомнут в кулек. Где он? Что с ним? Поздно ночью слышу во дворе шум (у нас второй этаж — рядом). Выглядываю: мой сын что-то тяжелое тащит на себе, да это же его мотоцикл!
— Ты сам целый? — выбегаю навстречу.
— Мама, они бьют…
— Кто? Что?
— Мама, бьют… Я ничего не нарушил, и права у меня были с собой. Останавливает милиционер и приказывает ехать в отделение. Посадили в камеру, а сами кромсали, ломали мотоцикл. Волок его на себе через весь город. Зря волок — теперь ему место на свалке.
Утром пришли его друзья. Я слышала, как они просвещали, учили:
— Ты что, с луны свалился? Мент останавливает — даешь ему полтинник. Зарплата у них маленькая, понимаешь?
Через какое-то время еще звонок… Знак…
Пошел к товарищам в общежитие. Там сидел милиционер. Учинил допрос, обыск, заставил даже носки снять. Ничего не найдя, все равно записал имя, адрес: утром в таком-то часу явиться в отделение милиции… Для профилактики…
И опять я услышала:
— Там бьют, мама… Туда только попади… Ребята такое рассказывают…
День рождения. Восемнадцать лет. Радостный, веселый ужин.
— Договоримся сразу и навсегда, — был его тост с фужером лимонада, — я человек взрослый. Ищу работу. Никаких звонков и ходатайств. Теперь я все сам.
Устроился водителем в таксопарк. В первые же дни украли магнитофон. Пообещали научить, как выпивать стакан водки одним духом и трехэтажному мату — посвящение в профессию. В субботу затемно бежал на черный рынок за запчастями, покупал их на собственные — на мамины — деньги.
Не выдержал, поделился со мной:
— Мама, как же можно так жить? Все воруют, обманывают!
Умная, идейно подкованная мама возмутилась:
— Потому что все молчат. Мы все всегда молчим. Ты должен выступить на собрании!
— Спасибо за совет, — сказал он через несколько дней. — Выступил. Аплодисментов не было. После собрания подошел начальник: „Ты у нас сильно грамотный, твою мать. Пиши „по собственному желанию“, твою мать, или такую статью впаяем, что в тюрьму сядешь, твою мать!“ И через час рассчитали. Еще должен остался — тридцать четыре рубля „за пережог горючего“.
Я в это время работала на областном радио, „воевала“ за справедливость, писала книгу о детях войны. Я уже признавалась, что война была самым сильным впечатлением моей жизни. Не для меня одной, для всех. О войне много писали, говорили, ставились фильмы, спектакли, балеты. Она как бы все еще оставалась нормой, мерой вещей. Сотни, тысячи могил в лесах, у дороги, посреди городов и деревень напоминали и напоминали о ней. Воздвигались новые памятники, монументы, насыпались скифские курганы Славы. Постоянно поддерживалась высокая температура боли… Я думаю, что она делала нас нечувствительными, и мы никак не могли возвратиться назад, к норме. Теперь вспоминаю, как в рассказах бывших фронтовиков меня поражала одна, все время повторяющаяся деталь, — то, как долго после войны не восстанавливалось естественное отношение к смерти — страх, недоумение перед ней. Представлялось странным, что люди так сильно плачут над телом и гробом одного человека. Подумаешь: один кто-то умер, одного кого-то не стало! Когда еще совсем недавно они жили, спали, ели, даже любили среди десятков трупов знакомых и незнакомых людей, вспухавших на солнце, как бочки, или превращающихся под дождем и артиллерийским обстрелом в глину, в грязь, разъезженную дорогу. Я сама помню, как сразу после войны ехала в трамвае, и вдруг крик, кричала женщина, у нее срезали с плеча сумочку. Она настигла и схватила за рукав грязного, оборванного мальчишку: „Помогите! Держите! Вор! Вор!“. Его стали все бить, пинать, еще пару минут — и растерзают. У меня подпрыгнуло от радости сердце, когда я увидела в этой вершащей дикий суд толпе молодого офицера, в форме, с орденами: спасет, защитит! То, чему я стала свидетелем, до сих пор бросает меня в дрожь. Он подтянул мальчишку к себе, взял его за руку и переломил ее, как палку… И вытолкнул из трамвая… Никто не закричал: ни толпа, ни мальчишка…
…Он лежал, прикрытый белой косынкой… И эта черная оборванная звезда… Я такие раны только на войне девочкой видела…
…Сколько было мальчишеской гордости, сияния в глазах, когда его взяли на работу инкассатором в Госбанк:
— Там такие ребята, мама. Бицепсы — во! А главное — теперь ни один гаишник не имеет права остановить мою машину! Понимаешь?! А то махнет палочкой — и гони полтинник. Унижайся.
Вдруг стало реальным наше самое желанное: он будет здоров, через три-четыре месяца врачи пообещали снять с диспансерного учета. Исчезли подковы-отеки, глаза стали большими и голубыми. Теперь он поступит в институт на заочное. Что за испытатель машин без образования, это не баранку обыкновенную крутить. Была у нас мечта недоступная — цветной телевизор. Повезло, взяли в кредит без предварительного взноса. Он смотрел свои любимые авторалли…
Мы были бы счастливы, если бы не один наш разговор…
— Ты всегда меня учила, — начал он этот разговор, — читай, думай. Вот я и думаю. Мои ребята вернулись из армии. Их не узнать. Они там такое видели, пережили, что готовы убивать всех подряд. У нас с тобой интересно получается: живем в одном доме, ты — на светлой стороны, а я — на темной. Ты пишешь очерки о славных тружениках, тебе вручают почетные грамоты и цветы. Ты заходишь в жизнь с парадного входа, а я с самого нижнего этажа, с подвала…
— Сын, жизнь бывает жестокой, но в ней, как в природе, мрак сменяется светом. Мы победили страшного врага, немыслимого — фашизм. Ты вообразить себе не можешь, что такое был последний день войны! Люди вышли на улицы: плакали, обнимались, целовались, пели, танцевали. Они верили, что все зло исчезнет с земли, все станут добрыми, честными, светлыми… После моря крови, слез… Я это видела девочкой, не могу забыть…
— Честные и светлые в психушках сидели. Их по пальцам можно пересчитать. Ты что, мама, на самом деле верила, что Сахаров — предатель, сумасшедший? А Высоцкий умер, потому что пил… А не от тоски, от беспомощности, что эту китайскую кремлевскую стену не пробить, не взорвать? От этой безысходности можно сойти с ума. Человеческий мозг ее не выдерживает. А ты как с другой планеты на землю спустилась. Сколько можно о войне?! За сорок с лишним лет пора бы что-нибудь другое сделать и восхищаться…